История одной компании. Глава восемнадцатая
XVIII
Что-то в её голосе меня всё же встревожило. Какая-то непонятная нотка. Я переспросил, теперь уже настойчивее:
- А Костя? Ты ещё ничего не рассказала про Костю. И скажи, как у Артёма со здоровьем?
Расставшись тогда с ним в аэропорту, я больше Костю никогда не видел. Мне говорили, что он приезжал на родину хоронить мать, сам же я тогда уже жил в Москве.
Она замешкалась. Потом тихо сказала:
- Как, как? Плохо - вот как. Живёт на гемодиализе. А Костя умер, Лёня. Месяц назад. Острый приступ панкреатита, спровоцированный обильным застольем. Это был его день рождения. Врачи, конечно, пытались спасти, но… Начался панкреонекроз. Не получилось у них ничего, короче говоря. Вот тебе и наша хвалёная израильская медицина. Может, всё дело в том, что сам Костя ни во что не верил. Говорил, сплошная туфта - это их лечение, им лишь бы деньги платили, а они и рады стараться. И ещё шутил, что поздно пить боржом. Ты ведь знаешь Костю, эти его вечные шуточки…
Опять не сказала сразу, зачем позвонила. Меня восхитила её выдержка. Так себя держать уметь надо. Она умела.
Она что-то ещё говорила. Я не слушал. Отключился.
Вспоминал прошедшие годы. Школу. Наш двор и нашу компанию. Её, Эльвиру Литвину, какой она была тогда. Костю Сигала и Пашу Балясникова, которых больше нет. Ни того, ни другого. А вот я жив и в полном здравии (как говорится, мелочь, а приятно, будто медалью наградили).
Зорика Пинхасова, второгодника и отпетого раздолбая, напоминающего мне Конька-Горбунка, который вопреки пророчеству Елены Георгиевны не стал сапожником, а стал художником-реставратором.
Милу Герасину, добродушную толстушку, Эльвирину наперсницу и мою злейшую подругу, которая теперь, оказывается, обитает в земном раю, откуда передаёт мне привет, и щеголяет там серебряными бантами на туфельках, потому что влюблена.
Мою первую тёщу Светлану Геннадьевну, которая виделась мне этакой дамочкой-эмансипе, немного себе на уме, пока не узнал её поближе; мне вспомнилось, как я когда-то заглядывался на её руки с тонкими запястьями и длинными пальцами, и как она приводила меня в восторг тем, сколь виртуозно пользовалась во время трапезы столовыми приборами, что со стороны казалось, будто у неё в этих руках не нож с вилкой, а парочка хирургических скальпелей.
Тётю Клару Сигал, эту «интересную чудачку», как я называл её про себя за её неординарность, артистизм и кокетство, к которой всю жизнь испытывал необъяснимую симпатию, и которая, слава Богу, успела отправиться на тот свет раньше сына.
Костиного престарелого деда-энкавэдэшника, который носил птичью фамилию Кур и с которым я, насколько помню, лично знаком не был, а, приходя к Косте домой, только слышал через стенку его надсадный старческий кашель и хриплые стоны – так обыкновенно стонут часы-куранты с иссякшим заводом.
Несчастную, убитую горем тётю Женю Балясникову.
Эльвириного кота Самсона, этого толстмясого неженку и истого эпикурейца, который, пока я жил в её квартире, не упускал случая устроить мне какое-нибудь подлое вредительство вроде лужи в ботинке. И ведь знал, мелкий пакостник, что безобразничает, потому что после себя не закапывал, а просто прыскал по-быстренькому и тикать, пока я его не застал с поличным.
Вконец спившегося Алика Балясникова; ведь когда-то такое и в страшном сне не могло привидеться - то, что он, Пашин первенец, которому на роду было написано стать не менее чем, скажем, корифеем науки, окажется исчадием ада, матёрым уголовником! Поговаривали, что он совсем опустился, смотреть страшно, сделался чуть ли ни бичом. Бабкину квартиру сдавал, а сам жил по дружкам-собутыльникам, а то и вовсе, как ханыга, кантовался по подвалам.
Потерявшего здоровье Артёма, - моего Тёмку! - которому я попытался быть настоящим отцом, даже готов был стать ему и мамкой, и нянькой, и всем на свете, только бы дали растить его и заботиться о нём. Но мне не дали, а я смирился и принял всё как есть…
Я безнадёжно силился вернуться туда, куда хода нет никому, - в прошлое, поймать то неуловимое ощущение беззаботного детства. Когда, в какой момент всё пошло не так?
Почему только тогда, когда тебе исполняется «полтинник», ты спохватываешься и обнаруживаешь у себя морщины на щеках, мешки под глазами, лысину на темечке, седину на висках и вставные зубы, а вместе с вышеперечисленными прелестями и умение обуздывать свои желания – умение, которого у тебя прежде не водилось? Почему, проснувшись однажды, ты обнаруживаешь, что рядом не осталось ни друзей, ни истинных привязанностей, в лучшем случае – лишь семья и сослуживцы? Ну, может, ещё соседи, с которыми ты вынужден поддерживать тот самый худой мир, иначе тебя совсем сживут со свету. Почему? Почему вместе с ненужными, обременительными связями куда-то подевались и все старинные приятели? И, что интересно, ты прекрасно без них обходишься. А ещё ты спохватываешься и осмысливаешь, что данная тебе жизнь далеко не бесконечна, что всё, что с тобой могло произойти, уже произошло, и тебя уже не возьмут в космонавты.
Почему я пропустил тот день, когда мое собственное будущее стало убывать с катастрофической скоростью? И тот день, когда прежние убеждения вдруг стали казаться смешными и никчёмными, всё большое и яркое вдруг скукожилось и потускнело, а всё весомое и первостепенное сделалось мелким и утомительным. Так же, как всё, что казалось неприемлемым, стало теперь понятным и само собой разумеющимся. Почему? Почему? Как знать, может, если бы не пропустил, всё бы сложилось по-другому?
Мне хотелось подумать ещё о чём-то; нет, вовсе не о чём-то важном и нужном, а о самых простых, изначальных вещах, но мешали совершенно другие, отвлечённые мысли.
А потом я спросил у неё:
- А про своего Рафика ничего не знаешь? Где сейчас этот подонок? Может, он на склоне лет изъявит таки желание посмотреть на своего сына? Или так и сойдёт в могилу в неведении?
XVIII
Что-то в её голосе меня всё же встревожило. Какая-то непонятная нотка. Я переспросил, теперь уже настойчивее:
- А Костя? Ты ещё ничего не рассказала про Костю. И скажи, как у Артёма со здоровьем?
Расставшись тогда с ним в аэропорту, я больше Костю никогда не видел. Мне говорили, что он приезжал на родину хоронить мать, сам же я тогда уже жил в Москве.
Она замешкалась. Потом тихо сказала:
- Как, как? Плохо - вот как. Живёт на гемодиализе. А Костя умер, Лёня. Месяц назад. Острый приступ панкреатита, спровоцированный обильным застольем. Это был его день рождения. Врачи, конечно, пытались спасти, но… Начался панкреонекроз. Не получилось у них ничего, короче говоря. Вот тебе и наша хвалёная израильская медицина. Может, всё дело в том, что сам Костя ни во что не верил. Говорил, сплошная туфта - это их лечение, им лишь бы деньги платили, а они и рады стараться. И ещё шутил, что поздно пить боржом. Ты ведь знаешь Костю, эти его вечные шуточки…
Опять не сказала сразу, зачем позвонила. Меня восхитила её выдержка. Так себя держать уметь надо. Она умела.
Она что-то ещё говорила. Я не слушал. Отключился.
Вспоминал прошедшие годы. Школу. Наш двор и нашу компанию. Её, Эльвиру Литвину, какой она была тогда. Костю Сигала и Пашу Балясникова, которых больше нет. Ни того, ни другого. А вот я жив и в полном здравии (как говорится, мелочь, а приятно, будто медалью наградили).
Зорика Пинхасова, второгодника и отпетого раздолбая, напоминающего мне Конька-Горбунка, который вопреки пророчеству Елены Георгиевны не стал сапожником, а стал художником-реставратором.
Милу Герасину, добродушную толстушку, Эльвирину наперсницу и мою злейшую подругу, которая теперь, оказывается, обитает в земном раю, откуда передаёт мне привет, и щеголяет там серебряными бантами на туфельках, потому что влюблена.
Мою первую тёщу Светлану Геннадьевну, которая виделась мне этакой дамочкой-эмансипе, немного себе на уме, пока не узнал её поближе; мне вспомнилось, как я когда-то заглядывался на её руки с тонкими запястьями и длинными пальцами, и как она приводила меня в восторг тем, сколь виртуозно пользовалась во время трапезы столовыми приборами, что со стороны казалось, будто у неё в этих руках не нож с вилкой, а парочка хирургических скальпелей.
Тётю Клару Сигал, эту «интересную чудачку», как я называл её про себя за её неординарность, артистизм и кокетство, к которой всю жизнь испытывал необъяснимую симпатию, и которая, слава Богу, успела отправиться на тот свет раньше сына.
Костиного престарелого деда-энкавэдэшника, который носил птичью фамилию Кур и с которым я, насколько помню, лично знаком не был, а, приходя к Косте домой, только слышал через стенку его надсадный старческий кашель и хриплые стоны – так обыкновенно стонут часы-куранты с иссякшим заводом.
Несчастную, убитую горем тётю Женю Балясникову.
Эльвириного кота Самсона, этого толстмясого неженку и истого эпикурейца, который, пока я жил в её квартире, не упускал случая устроить мне какое-нибудь подлое вредительство вроде лужи в ботинке. И ведь знал, мелкий пакостник, что безобразничает, потому что после себя не закапывал, а просто прыскал по-быстренькому и тикать, пока я его не застал с поличным.
Вконец спившегося Алика Балясникова; ведь когда-то такое и в страшном сне не могло привидеться - то, что он, Пашин первенец, которому на роду было написано стать не менее чем, скажем, корифеем науки, окажется исчадием ада, матёрым уголовником! Поговаривали, что он совсем опустился, смотреть страшно, сделался чуть ли ни бичом. Бабкину квартиру сдавал, а сам жил по дружкам-собутыльникам, а то и вовсе, как ханыга, кантовался по подвалам.
Потерявшего здоровье Артёма, - моего Тёмку! - которому я попытался быть настоящим отцом, даже готов был стать ему и мамкой, и нянькой, и всем на свете, только бы дали растить его и заботиться о нём. Но мне не дали, а я смирился и принял всё как есть…
Я безнадёжно силился вернуться туда, куда хода нет никому, - в прошлое, поймать то неуловимое ощущение беззаботного детства. Когда, в какой момент всё пошло не так?
Почему только тогда, когда тебе исполняется «полтинник», ты спохватываешься и обнаруживаешь у себя морщины на щеках, мешки под глазами, лысину на темечке, седину на висках и вставные зубы, а вместе с вышеперечисленными прелестями и умение обуздывать свои желания – умение, которого у тебя прежде не водилось? Почему, проснувшись однажды, ты обнаруживаешь, что рядом не осталось ни друзей, ни истинных привязанностей, в лучшем случае – лишь семья и сослуживцы? Ну, может, ещё соседи, с которыми ты вынужден поддерживать тот самый худой мир, иначе тебя совсем сживут со свету. Почему? Почему вместе с ненужными, обременительными связями куда-то подевались и все старинные приятели? И, что интересно, ты прекрасно без них обходишься. А ещё ты спохватываешься и осмысливаешь, что данная тебе жизнь далеко не бесконечна, что всё, что с тобой могло произойти, уже произошло, и тебя уже не возьмут в космонавты.
Почему я пропустил тот день, когда мое собственное будущее стало убывать с катастрофической скоростью? И тот день, когда прежние убеждения вдруг стали казаться смешными и никчёмными, всё большое и яркое вдруг скукожилось и потускнело, а всё весомое и первостепенное сделалось мелким и утомительным. Так же, как всё, что казалось неприемлемым, стало теперь понятным и само собой разумеющимся. Почему? Почему? Как знать, может, если бы не пропустил, всё бы сложилось по-другому?
Мне хотелось подумать ещё о чём-то; нет, вовсе не о чём-то важном и нужном, а о самых простых, изначальных вещах, но мешали совершенно другие, отвлечённые мысли.
А потом я спросил у неё:
- А про своего Рафика ничего не знаешь? Где сейчас этот подонок? Может, он на склоне лет изъявит таки желание посмотреть на своего сына? Или так и сойдёт в могилу в неведении?
Нет комментариев. Ваш будет первым!