ГлавнаяПрозаКрупные формыРоманы → Знаки солнца. Отр. 10

Знаки солнца. Отр. 10

article51873.jpg

 В САНЯХ, ДА С ГОРОЧКИ, ИЛИ…

 

 

………..Кого же это было число июля? В пойме, в самой низинке, они тогда только лишь начали бурить, вот уж первые знаки наконец показались, и прискакал тут нарочный из Березовских заводов, как снег, то есть – ливень да гром на голову! И кому там чего еще от похштейгера понадобилось? В качестве личной мести рудоищик принудил вестового съесть почти все то, что прислали Смотрителю с приисков, и, пыхтя с отвычки из-за собственного переедания, оседлал явно недовольного переменами в своей тихой и размеренной жизни Роланда:

 

-Чего там опять? – отъехав на сотню саженей, чтобы их разговор не был слышен рудокопщикам, спросил Брусницын молодого солдатика-посыльного, который, кажется, также осознал благодаря плотному обеду все величие похштейгера в лесах, - говори уже.

-Вашбродь, - смешался солдатик, и на его лице отобразилась вся внутренняя борьба, что его долг вел с его же совестью, - то не велено мне рассказывать.

-Так и рассказывай, чего не запрещено, - хохотнул рудоищик, оглядываясь назад. - Нас никто не слышит, а мое слово, как ты, верно, знаешь – могила. Так кто тебе что еще впослед сказал?

-В указании же все, Ваше благородие! – жалобно промямлил вестовой, уже жалея, видно, что соблазнился на печеную рыбу, не отблагодарив, как положено.

 

Брусницын повторно открыл предписание, прочел его от буковки до буковки, и вновь ничего не понял: «Немедля призвать», так это уже сколько раз было, «велеть о всемерном вспоможествовании в исследованиях», да, это что-то из канцелярских новинок, верно, ишь как написали! Раньше писали куда как проще: «Явиться, работать, служить», и все тут; и здесь, по окончании, Брусницын аж задохнулся воздухом: под документом было три подписи! Так это же…, - и похштейгер, слегка поотстав от сопровождающего, взглянул на бумагу по-новому, - так это же внутренний, конторский, экземпляр, с которого затем делается перепись, и делаются приказы!

 

 Это ему, Брусницыну, и вовсе не должно было на глаза попасться, ему надобно лишь отослать приказ за подписью начальника без разъяснения причин, а здесь «вспоможествование», и целых три подписи, к чему бы это? Ведь не зря же ему канцеляристы первый лист из дела вместо второго[1] прислали?! Скажут, поди, потом, ежели что, что спутали, невелика беда, а Брусницыну намек: держись, Левка, настороже, что-то неладно. Так, Семка даже не визировал, это ясно: хворает друг сызнова, и что за намек в этом послании? Так, Лев Иванович, ты же любишь логику, тогда и размышляй логически: кто ради тебя мог на такое явное нарушение пойти? Гришка Шаньгин? Вряд ли: он больше по чертежной части, откуда ему знать, да и не смог бы он те листы поменять, и что же, похштейгер, выходит? Кхм, смирись: кто-то из сыновей, конторских писцов, расстарался, подлецы, больше некому. Эх, и задаст же братьям их батя в Березовском! Молоко еще на губах не обсохло, а все туда же – портачить! Карьеру себе ломать! Ага, тятеньку мы любим, как же!

…….

 Убедившись, что за поддевой кафтана приказ лежит надежно и незаметно, рудоищик догнал вестового:

-Что ж, рассказывай, братец, что знаешь, - оскалился на вестового обер-похштейгер своею особенною улыбкою, которая приводила в душевный трепет не только таких вот сопливых мальчиков, но даже и бывалых мастеровых. - Али тебе напомнить, как меня по имени-прозванию?

-Дяденька Лев Иванович! – в панике задергался в седле солдатик, озираясь по сторонам, словно бы ища, куда сбежать от этого ужасного и грозного, как мужики сказывают, начальника, - Ваше благородие, не велено, смилостивесь! Меня же в шахты пошлют, коли Вам чего скажу!

 

-А тебе есть разница, кто пошлет? – не спускал оскала с лица рудоищик. - А я тебе мое слово даю, что никто не прознает про твои слова; впрочем, не хочешь – не говори: смотри, как красиво-то все вокруг! Ты вон едешь, да ничего, кроме как дороги впереди, и не видишь, а оглянись! Ты поэзию любишь? Нет? Может, это и зря, но, признаться, и сам я не того…, - и похштейгер по-свойски хлопнул солдата по плечу, оглядываясь окрест, - ястреб вон летит, видишь? – указал он в небо, где далеким крестом распахнула крыла хищная птица. - Красивый, да? Вроде бы и не старается ничем, а поди ж ты, летит. К чему я это? На, шляпу мою придержи, а то уже весь лоб мокрый, - отдал головной убор Брусницын юноше. - Так к чему, как думаешь? 

-Не ведаю, Ваше благородие, - держал в растерянности брусницынскую шляпу в руке вестовой, не решаясь засунуть ту в переметную суму в опасении, что изомнется, а Лев Иванович – он вон какой грозный, таких побаек про него нарассказывали, что затем засыпать страшно.

 

Чего только вестовой Васька не наслушался перед отъездом про Брусницына: и людей-то тот живьем в землю закапывает, и что ножом дерется почище, чем иной офицер шпагою, даже, бают, с колдунами тесную дружбу водит, оттого-то у него золото и не переводится, а что говорить о раскольниках-злодеях?! Да каждый знает, что горой за них стоит этот штейгер, видать, что он, что братья его, раскольники, - язычники они, вот! Кровь человечью пьют! Православных на заклание отдают! Господи, спаси мя, грешнаго, и помилуй!

 

Бают даже, что таких вот, как он, неженатых, тайными своими тропами к капищам мерзким привозят, да ради золота жертвы человечьи, православные приносят, неужто правда то? Вон, как этот кровопивец на него зубьями-то своими блещет! Сам, верно, крови жаждет, иуда! Как же страшно-то, хоть бы поскорее до жила[2] какого добраться! А ведь вон вокруг дебри какие, как есть, утащит этот рудоищик или заведет, и давай кровь пить! Вовсе струхнул Васька, когда Брусницын вдруг прижал ему ладонью сверху голову, чуть даже с лошади не сверзился.

 

-Ты чего, тропы не видишь? – выехал вперед рудоищик на своем красивом коньке. - Или башка у тебя казенная?

-Чего? – промямлил, опамятаясь, солдатик.

-Обернись! – не оборачиваясь сам, показал взад рукой похштейгер. - Сук такой, что… Да что с тобой? Шандарахнулся бы об него лбом, точно наземь слетел, да об камни изувечился… Во молодежь! Перед собственным носом уже ничего не видят! Или ты это нарочно, чтобы рассказать потом, что это я сам тебя дубиной огрел?! – сделал страшные глаза Брусницын. - Я вас, отродье бесово, наскрозь вижу! Против меня промышляешь?!

 

-Нет-нет, Левонтий Иванович, - испуганно затряс вестовой головой.

-Нет?! Да кто тебе поверит?! Таким, как ты, верить нельзя! Чего трясешься?! – и Брусницын решил на глазок, что нажимать уже вполне достаточно: чуть не плачет парнишка. - Не бойся меня: ежели ты человек честный да добрый, так ничего с тобой не станет, только вот доказать данное надо.

-Так я…, - чуть не плача, зашмыгал вестовой, - Я готов, а чего делать надо?\

 

-Скажи правду, и все: я же говорил, что правдивых людей уважаю, - и похштейгер переменил взгляд с грозного на добрый, отечески-ласковый, заботливый. - Говори уже, сынок.

-Так это,. - помедлив в нерешительности, тяжело вздохнул солдатик. - Слухи то, но, бают, важных гостей ждем.

-И кто на сей раз? – взыграло радостью сердце рудоищика.

-Генералы разные из столицы, а сопровождают они, - и, невзирая на безлюдье, Васька перешел на шепот, - какого-то немца-лютеранина, чуть ли не главнейшего министра ихнего! Тьфу! – сплюнув, перекрестился он. - Из-за еретика – и такие суматохи! Губоль какой-то!

 

-Гумбольдт?! – оторопел обер-похштейгер, даже вожжи на себя от неожиданного известия поддернул, отчего Роланд, недовольно всхрапнув, встал, едва не сбросив  слегкомысленного седока. - Ты сказал – Гумбольдт?! Александр Гумбольдт[3]?!

-Так, так, ваше благородие, - с радостным облегчением человека, получившего отпущение грехов после покаяния, закивал посыльный головой, - он и есть! Гумбольдт! Александр – это точно!

 

Сперва Брусницына охватила и, подхватив, понесла за собой волна восторга: увидеть самого Гумбольдта! Это же ничем даже не меньше, чем увидать Императора: для горного инженера нет большей чести, нежели чем повидаться с таким научным светочем, и это не пустые слова, и что с того, что Левка чином не вышел? Он что, хуже всех этих Кокшаровых с Шефкуновыми? Да эти все офицеры, ежели что и открыли, так это же все по его, Брусницына, методе, а не по ихней! Однако… однако отчего вестовому приказали молчать про Гумбольдта?

 

 Так-так, думай, рудоищик! А что здесь думать? Кто-то сильно не хочет, чтобы он встречался с высоким гостем, и все дела! Явись он в контору таким, как сейчас – грязным, заросшим и вонючим – тут же прогонят, верно? Причем не только из конторы, но и вовсе из Березовского, а затем отпишут: явился, мол, грязный, пьяный да неопрятный, и как такого показывать? Вот оно что! То есть – кто-то хочет его встречи, другие же всячески противятся, рудоищика даже потянуло вновь взглянуть на бумагу, дабы увидеть имена подписантов, но он опомнился: подписать бумагу – это одно, приказать же молчать – иное, и нечего валить с больной головы на здоровую. Оттого у нас, наверное, и герб о двух головах: покуда одной больно, другая вовсю царствует, да посмеивается себе, языком еще дразнится. Усмехнувшись сам, похштейгер решил во что бы то ни стало опередить события и, толкнув пятками коня, полетел вперед, лишь крикнув сопровождающему:

-Не отставай, тюря!

………

Однако худо-бедно со своими бедами при помощи весело щебечущей бестолковой, но все же любимой бабы, он справился, и уже через два часа и двадцать минут (сдержал-таки он давешнее обещание Шангину, и прикупил себе, стиснув зубы, часы), явился при полном параде в контору, даже полюбившуюся ему мамышевскую трость с набалдашником в виде морды льва из слоновой кости взял для пущего вида, хоть и не положена она ему – а что делать, коли якобы спина болит? Тем паче, что она и вправду порой постреливает, зараза. Зато теперь он выглядит, как самый настоящий офицер: при трости, с крокодиловым портфелем, спина – прямая, а шляпа и мундир? А взгляд? Прохожие вон, в пояс кланяются, даже часовые при входе, и те, привычные ко всяким там начальникам, в струнку вытянулись, но отчего же так тихо в заводоуправлении? Пожалуй, надо заглянуть первым делом к Семке, проведать, что здесь и к чему.

 

-Рано… вырядился…, - тяжело дыша, вяло указал гиттенфервальтер ему на стул, - что… глядишь? Кофей тебе? Сейчас, я же говорил…, - дрожащей рукой вытер он пот со лба. - Не… терплю жару…, - с хрипотцой дышал он, - воздуху, Левка…. не хватает. Чего? Плох я, да? Жрать… меньше, думаешь? А, молчишь… Плох, вестимо… А от кофею, Левка… только хуже мне, коньяку надо… Тогда отлягает, дышу, достань вон там…, - указал он одним легким поворотом головы, сопровождаемым красными глазами, на буфет, - слева… внизу, и бокалы…два, себе тоже. 

 

Пока Брусницын, потягивая французский напиток, всем своим видом излучал оптимизм, Шаньгин, даже не притронувшись к закускам, также цедил коньяк, но так умело, что вскоре в бутылке убыло с половину, и, похоже, наконец чиновнику полегчало, и он начал говорить уже без легочного присвистывания:

 

-Прости, друг, но днем проклятущая жаба совсем дыханье сводит, а выпить даже мне толком не дают, а знаешь, как в груди ломит? Словно бы лом туда железный воткнули, и все ворочают, ворочают, ох, отлегло…, - проясненным взглядом взглянул он на рудоищика. – Знаю все, Лев Иванович, и не перебивай: знаю, мало мне осталось, навсегда простимся мы с тобой. Не спорь! Видишь же, когда… я в нервах, то тяжело мне… становится. Молчи лучше, слушай. Во-первых, прости меня, что мало для тебя сделал, надо было больше, ругай меня за то.

-Да ты чего?! – возмутился было похштейгер, но наткнулся на такой взгляд, которому перечить было невозможно.

 

-Продолжаю: сыновьям твоим я по мере сил помогал, и также мало, но да те уже, думаю, дальше сами пробьются, хорошие ребята, вскоре сам убедишься[4], даже не спрашивай, чего. Я, братчик, кхм… я отчего так с тобой говорю? Каюсь в грехах своих перед тобою, вот так, и не спорь. Перед Господом я в храме каюсь, перед начальством – в конторе, а перед тобою как прикажешь? Так простишь? – и Шангин вновь тяжело задышал, жадно, как рыба, глотая ртом воздух, разве что глаза не отрывал от похштейгера. - Все прости пред тобою прегрешения, друг, прошу: вольныя и невольныя, яже в слове и в деле, яже в ведении и неведении, яже во дни и в нощи, яже и в уме и помышлении.

Брусницын, будучи в замешательстве, и даже в совершеннейшем сердечном волнении, молча подошел к дорогому другу, трижды поцеловал его, и встал перед ним на колени:

-Тогда и ты меня прости.

 

Сказки все это, что мужчины плакать не умеют: увы, слезы у приятелей катились из глаз сами собой, разве что по-бабьи никто не подвывал, а так – чистые вышли бы поминки по покуда живому, да вот одна закавыка: оба, не в силах были обманывать себя надеждами, вполне осознавали, что это, возможно, распоследнее их свидание. О чем они нашептывали, обнявшись друг с другом? Да всякую дребедень, естественно: про детские забавы, молодецкие выходки, о… и глупость тот скажет, что это все пустяки: из этого-то и состоит всякое человеческое существование, будь он даже монахом и чернецом, ибо светлое не только в просветлении секундном заключается, но равно и в малых радостях жизни, щедро дарованных нам свыше, а как же про радость, и не вспомнить? А, вспомнив, всплакнуть?

………

               -Левка, сам пораскинь умишком-то своим: Гумбольдт, да и ляд с ним, с немцем, а наши что отпишут наверх, тебя увидев? Что голодом мы морим своих лучших… Это я не про тебя, Левка. Но сам посуди, нет, вон, в углу зеркало, подойди к нему, что видишь? Кожа да кости, и чего? Сюртук, как на пугале, болтается, хоть подушку на живот подкладывай, и в кого ты такой?

 

-В батю, - сердито отвернулся от собственного отражения рудоищик, поскольку и самому ему оно также не понравилось. - И дед у меня также был сухопар, но я его не помню, что тебе еще? Подушку подкладывать?! А ну, давай свой листок: то, что можно, жена исправит, остальное – не твое дело. Господи…, - повесил, вернувшись на стул, голову обер-похштейгер, - сызнова я на тебя, дурака, сержусь. Сам дурак, наверное, потому и сержусь? «Блаженны кроткие, ибо они наследуют землю»? Кротости во мне недостает, Семка, но никак не тела, горд я, друг, и в гордыне суть погибель моя, даже ноги омыть никому, даже жене своей рука не поднимается, веришь? А давай, Семка, я тебе омою! Вели принести таз, клянусь – омою! – встал он перед товарищем.

 

-Эх…, - сипло выдохнул Семен Захарович, - и вправду: дурак, причем гордый. Кланяться да каяться решил, а мне что останется делать, подумал?! Как я твои-то ноги омывать стану?! Садись уж обратно, бестолочь, кофе свой пей, а я тем делом тебе про ситуацию обскажу. Итак…, - сурово посмотрел он на нахохлившегося рудоищика, - говорю про визит, пересказывать не стану, я тебе не сказочник: в откомандировке, окромя самого Гумбольдта, ему в сопровождающие дадены различные чиновники, соответственно, не из последних чинов, но, на мой взгляд, тебе на них особенно оглядываться не стоит, даже Меньшенину и Ботышеву[5], и то ты безынтересен, но все же… Все они знают немецкий, так что смотри, не сболтни чего, язык-то помнишь еще?

 

-Да кой там! - нахмурился рудоищик. - Ихь бин, да ихь хайсе, все уже из головы за годы-то повылетало. Даже не припомню, как собака по-немецки, нет! Дер хунд, помню еще! Молот, лошадь, плотина, - принялся азартно загибать он пальцы, - гулять, рыть, мыть – это само собой; так, чего я не помню? Семка, а как «мохнатая полосатая пчела»? Нет, лучше – «кусачий овод»?

 

-Иди ты! – едва отдышался от смеха Шаньгин, сам себе добавляя в бокал коньяку. - Пчела – «бине», а про твоего этого овода и знать ничего не хочу. О сказал! Поэт! Пиит, твою налево! Мохнатая, полосатая! – помотал он головой, усмехаясь, и, вдруг огрустнев, искоса взглянул на гостя. - Это жизнь, дружище, у тебя мохнатая да полосатая, а не пчела. И кусачая к тому же, хуже всякого овода. Не упусти свой шанс, Левка: быть может, и последний он. Уж извини, я помочь боле ничем не смогу, - покусал задумчиво гиттенфервальтер губу, - а насчет немецкого я тебя, уж прости, проверял: постарайся сам, без других, заговорить с Его высокопревосходительством, авось, не укусит он.

Так что – не ходи ко мне боле обер-похштейгером, покуда шихтмейстером не станешь, так и знай: не приму! – и Семен Захарович сам испугался собственной глупой шутке. - Расстарайся уж, Лев Иванович, нешто тебе такая малость не под силу? Иди, право слово, иди себе с Богом, я также завтра постараюсь быть в норме, эй, ты куда? А обнять что, уже и не дозволишь? Вот спасибо, друг, уважил, - похлопал он рудоищика по спине, отрывая подбородок с его плеча. - И бумагу с замечаниями не забудь: завтра будут все, иди, Господь с тобой, - перекрестил хозяин напоследок похштейгера, на что тот в пояс поклонился – ведь ежели не другу кланяться, то кому остается?

…….

Пыль с дороги стала видна скорее появления самой процессии, она аж слалась над пологим трактом, ведущим из Екатеринбурга, и – вот, явилось! Именно что «явилось», а иначе и не скажешь: целый поезд из двух роскошных мягких экипажей, двух открытых колясок, а верховых Брусницын даже и не считал, но было их никак не меньше дюжины. А еще – путевые повозки, но они, поотстав, в на площадь въезжать не стали, а выстроились в линию возле магазинских складов, что находились сразу за березками, посаженными в ряд нарочно по периметру плаца. Дверцу второго экипажа, оттолкнув в сторону зазевавшегося на невиданную роскошь процессии Коську Чупина[6], лично распахнул полицмейстер Борис Иванович Герман, затем… Брусницын даже не понял, кому кланяться в первую очередь: все при эполетах, при орденах, слава Богу, стоит он в самом краю местного чиновного ряда, авось, и поймет по ходу дела чего, кто есть кто.

 

Гумбольдт, вопреки ожиданиям, оказался вовсе даже не заносчивым человеком, даже не поленился обойти почти весь строй должностных лиц, здороваясь к каждым за руку, вполне внятно повторяя при том по-русски: «добрый день, рад». Причем, в отличие от Глоке – не картавя на немецкий манер, а четко, с раскатиком, словно бы смакуя: «Рррад». И кто его так говорить выучил?

 

Кокшаров, первым номером сопровождавший Гумбольта в преданных ему заводах, представлял светилу науки всех предстоящих, причем память Ивана Константиновича ни разу не подвела: он не только верно называл имена и прозвания офицеров, но и порой столь пространно описывал их заслуги, что обер-похштейгер даже вспотел в своем мундире, ожидаючи под солнышком, когда же до него наконец дойдет очередь. Но да ладно, пока посмотрим на великого человека, тем паче, что он теперь куда как ближе, нежели чем покойный Государь пять лет назад; Брусницыну от нетерпения даже захотелось выйти из строя, и сразу сказать: «Пойдемте со мной, Ваше Высокородие, я Вам знаете, что покажу?». Однако – что делать, когда его дело крайнее? Вовсе ведь чудо, что его сюда позвали, да в один ряд с инженерами поставили, только вот кто так, интересно, расстарался?

 

 Впрочем, об этом можно и попозже подумать, теперь же лучше присмотреться, пока не поздно, к самому академику, а то он, говорят, крутоват порой бывает, не схлопотать бы чего дурного вместо поощрений. Лохматый – это хорошо, лохматые, они, как вспыхивают внезапно, так разом и опоминаются, уши как лопухи – также неплохо, не токмо болтать, но и слушать, значит, умеет. Хорошо, хорошо, что еще? И тут похштейгер понял, что его смущает: подбородок гостя никак не вязался со взглядом: снизу – тяжелое, почти квадратное, а сверху, во взгляде – словно бы сам Бог поведал тому Заповеди свои, да припрятать до лучших времен приказал.

 

Смешной Гумбольдт человек, нечего сказать, разве что ершистый: вон он как на своего переводчика нетерпелво поглядывает, да полу кафтана теребит. Неужто все же злой? А толмач-то каков! Чисто из Франции выписан, или, на худой конец, из Германии: такой красавец, что залюбуешься! Небось, это тот самый Меньшенин[7] и есть, или? Эх, Левке бы такую амуницию… ну, пускай даже вполовину, вчетверть, да хоть с осьмушку, но – настоящий мундир! А держится Дмитрий Сергеевич как? Ручкой своей поводит, о всякой всячине вскользь пошутит, и дальше по списку, вот и до Брусницына добрались:

 

-Обер-похштейгер Лев Брусницын, - отрекомендовал гостю рудоищика Кокшаров через толмача, хотя перевод здесь явно был излишен, - Вы о нем изволили запрашивать, это он самый и есть.

Гумбольдт спервоначала впился в рудоищика взглядом, затем посмотрел искоса, отчего-то поводил перед ним указательным пальцем, и опустил голову: думал, наверное. Брусницын тем временем который раз убеждался в своем старом мнении: умные люди и на самом деле думают иначе, иным порядком, чем заурядные: они и взаправду думают! Поразмыслят, чего стоит болтать, чего нет, а только затем и скажут, оглядываясь на последствия своих деяний.

 

Похштейгер в собственной жизни один лишь раз, еще в Уфалее, на будущее из прошлого поглядел, да… как сейчас помнит: с горочки, и мальчонка снизу вверх на него выглядывает, ох, и чувствовал же рудоищик тогда! А все отец Михаил, чуть половину молитвослова не пересказал, вот и получилось… Нет, не то, чтобы Лев Иванович был настолько недоволен судьбой старшего сына, но, быть может, даст Бог? Смилостивится Богородица? – и, невзирая на начальство, похштейгер презрел ради сына собственное уважение, прочитав вдруг вслух: «Тебе умную, Богородице, пещь разсмотряем верни: якоже бо отроки спасе три превозносимый, мир обнови во чреве Твоем всецел, Аминь».

 

У некоторых из сопровождающих высокого гостя на устах появилась ухмылка, Герман мотнул головой, а от взгляда Начальника Брусницыну и вовсе стало неудобно: и чего же он так-то, да прилюдно, на плацу, и псалмы читать! И кому?! Немцу!

-Аминь, - весело ответствовало Его высокопревосходительство, и продолжило почти по-русски, - Ви Бога любить, и я также любить, а …, - и он защелкал пальцами, ища глазами переводчика, - помнить! Помнить: Богородица есть матерь Христа, прямо? Нет – верно? Я много русский не разговаривать, забыть, понималь?

 

Брусницын находился в некотором замешательстве: ежели он сейчас разговорится с гостем, то его непременно съедят – вон, какие глаза у офицеров презрительные; ежели не заговорит – то уж точно пиши пропало, могут и вовсе изгнать на всякий случай. Ежели к Оренбургу – то еще ладно, там места знакомые, а вдруг на Алтай? А то и вовсе отпишут: придавило, мол, зазевавшегося рудоищика лесиной, когда тот, сердешный, в земле ковырялся, и причем до смерти: ну, мы его, дескать, того в его же собственном шурфу и прикопали, не отдельную же могилу рыть? А по лесам ходит в одиночку Брусницын, увы, много, нет у него под началом верного друга навроде Макарки Танкова, и кто потом докажет…

 

Да, именно что тот и докажет, - такие дела, и нечего рассусоливать: взялся за гуж – ехай! Но все же: говорить на немецком или лучше станет обождать? Немец, вон, ждет, а судя по взгляду, уже сомневаться начал, верно ли русские слова сказал, чтобы их до этого похштейгера донести. Почувствовав, что Гумбольдт уж собирается говорить уточнениями, Брусницын ответил, отчаянно глядя на одного лишь гостя:

 

-Хорошо… понимаю. Вы, ваше высокопревосходительство, прекрасно изъясняетесь на нашем языке. - поклонился он. - Почитаю за великую честь с Вами иметь беседу.

-Бесседа? – задорно почесал нос Гумбольдт. - Сидеть – так? Сосед? Вы мне приглашать гости? О, простите! Я немного забыль…

-Machnich[8], - совершенно опешив от внезапного пожелания непременно заявиться к нему в гости, пробормотал похштейгер, преждевременно перейдя на язык покойного учителя.

-Вы говорить в южный диалект?! – настала очередь ученого оторопело глядеть на собеседника, и он зачастил, даже не оглядываясь на переводчика, на родном языке, проверяя, видимо, не обманка ли этот носатый в поношенном кафтане. - Отвечать быстро и четко: Вы меня понимаете?

 

-Вполне, - и за единый момент, за краткую задумчивую глупость, проклял себя рудоищик, поглядывая на Меньшенина (или это – Розе? А, теперь уже неважно), - для меня… (Господи, отчего же все нужные слова из головы-то вдруг повылетали?!). - Для нас всех великая честь принять у себя Ваше высокопревосходительство, - продолжил он на немецком, а затем, выдохнув, приободрился. - До Вашего прибытия самой значительной датой в жизни я считал визит Его величества императора Александра Павловича, но теперь меня судьбою суждено вознаградить дважды, - (ха-ха, даже «значительный» с «выдающимся» не перепутал, и откуда эти чужие слова в мозгу всплывают? Ведь думал уже: «все, приплыли», ан нет… ). - И, прошу, не браните меня за лесть, ибо это чистая правда, то есть – думаю я так: вот…, - и Брусницын вдруг потерялся в собственных размышлениях, перепутанных разноцветными нитями разных языков.

 

Академик дал понять сопровождающим жестом, что с прочими, стоящими в строю, он разговаривать более не намерен, и опять-таки по-немецки обратился к толмачу:

 

-Я желаю говорить с этим господином за обедом, распорядитесь, любезный, у Вас пять минут, - и иронично скосился на похштейгера. - А Вы что, подумали, я и на самом деле к Вам домой пожалую? – усмехнулся Гумбольдт. – Нет, позовете – так я охотно: любопытем мне ваш быт, детей люблю, впрочем…, - подергал он указательным пальцем нижнюю губу. - У самого меня дети уже давно выросли, так что скучно даже. А у Вас? Да, вон уже и полотенцем нам машут, пройдемте, покушаем заодним, и вкусим… Ягода, цветом между, - прищурившись, покрутил он пальцами, - не как апельсин, темнее… И светлее граната, как же она? Рьяп? Ньяп? Нет, «рьяп»!, а после… «а» еще в конце, не догадываетесь? – и академик, более не глядя на изумленных таким непристойным поведением инженеров, подхватил Брусницына за руку, и повлек того к зданию конторы, - «Рьяп»! Ягода! Растет тут у вас, у нас не растет, думайте!

 

-Рябина? – ставя мысленно жирный  крест на собственной карьере, оглянулся обер-похштейгер на офицеров, которые… (все, Левка, уже ничего не поправить, и… для каждого дня достаточно своей заботы, помолись, рудоищик: все, это точно конец тебе).

-Рьябина! – не разделил его уныния ученый, входя на крыльцо. - Трудно запомнить, а что означает русское слово «рьябь»?

 

-Рябь? – взошел на крыльцо вслед за ним похштейгер. - На воде «рябь» бывает, это – как мелкая волна; на коже вон…, - вовсе наплевав на всякие мнения насчет собственного чресчур уж вольного общения с великим ученым, показал рудоищик тому тыльную сторону ладони. - Не припомню, как по-вашему, у нас это – «веснушки», тоже «рябь».

-Весна, - вновь бесцеремонно ухватив штейгера за руку, взглянул на нее с улыбкой ученый, - помню слово такое. Да, молодой человек, у меня когда-то также, как у Вас «веснушьки» были, а теперь – только «рьяпь»… А знаете что? Ведь эта Ваша «рьяпь», вернее – «веснушьки» называют еще знаками солнца в Германии, знали это? А еще, уважаемый, знаками солнца зовется золото, но да пойдемте внутрь, пойдемте, пообедаем, мне есть о чем с Вами поговорить.

 

«Эхэ-хэ, - бросил прощальный взгляд на плац рудоищик, - кому про что, Гумбольдту – покушать, да ладно, Брусницын также не против перекусить, но дальше-то что тебя, Левка, ждет? Ладно, приезжие обер-офицеры, похоже, только посмеиваются чудачествам высокого гостя, зато местные… Страх! Уедет Гумбольдт, и всё – съедят! И на кой похштейгер сюда явился?! Сказался бы больным, и точка, а то ишь, вырядился, тросточку для форса прихватил, дурачина! Покрасоваться решил, теперь получай! Да хоть бы молчал, авось, не сказал бы слова по-немецки, и прошла бы гроза мимо, а теперь… именно так, Левка: посыпай голову пеплом, в конторе печка большая, там этого пепла – хоть целиком засыпься, а этому чудаку – «рябь», «рябина», и чего он про такие пустяки вдруг вспомнил?».

 

«Пустяки» оказались обыкновенной рябиновой настойкой[9], неприятности же представляли собой чиновников, которых рассадил по своему усмотрению сам академик, причем очень даже просто:

-Каждый входящий четно – направо, нечетные – налево. Вы, Бруссс…ницин, - постучав пальцем по лбу, вспомнил он фамилию, - слева от меня.

…………

-А Вы, Брусницын, - небрежно разбил, обратившись к похштейгеру, все его мечты остаться незамеченным, Гумбольдт, - скажите нам, что лично Вы думаете о проекте осушения Шарташского озера болот окрест него? Как полагаете, на освобожденных вследствие сих работ землях золото есть?

 

Вопрос об осушении Большого Шарташа висел в воздухе уже более четырех лет, и рудоищик не знал, как к такому великому прожекту относиться: с одной стороны, Калиновские болота – это заведомо золотое поле, только там работать совсем невозможно, все тотчас же заливает вода, никакие вассерштольни не помогают от этой напасти, с другой… С другой – ежели даже и получится всю воду изъять из Шарташа, как тогда быть с Березовкой, а значит – со всеми пятью плотинами, что находятся по ее течению? Пересохнет же все напрочь!

 

Новые паровые машины повсеместно ставить?! Или же вручную все руды перебирать?! Да и для паровых машин также вода требуется, это Брусницын себе давно уже объяснил, а дрова? Лесов в округе уже почти не осталось, а от торфа эти клятые железяки отчего-то быстро ломаются, а жаль: наладил бы себе малое производство на ручейке, поставил вашгерды (для них воды много не требуется), торф тебе в огненную топку машины возят – и промывай, добрый человек, на здоровье, ради собственного и государственного благополучия, так ведь нет, не выходит так. Что же ответить?

 

-Не штейгерское это дело, советы такого масштаба давать, - скромно склонил голову рудоищик. - Мое дело – искать и проводить опыты над промывкою, и я буду очень обрадован, ежели мне позволят это делать и далее, - и Брусницын преисполненным пустоты отчаянья взглядом обвел офицеров, а после сказал главное. - Я очень хорошо знаю эти места, Ваше высокопревосходительство, так вам все еще нужен мой совет?

-Разумеется, прошу Вас! – красный от рябиновки, воскликнул академик.

 

-Хорошо…, - и похштейгер, словно прощаясь, посмотрел на притихших инженеров. - Как я уже говорил, - прокашлялся от волнения в кулак похштейгер, - я там работал. Работал даже с удлиненным буром, поскольку два года назад выяснилось, что рассыпное золото может залегать и ниже восьми аршин, здесь главное – поймать плотик.

-Пльотик есть пльотный красный земля, а сверху него – золото, так? – перебив похштейгера, вновь перешел на русский Гумбольдт. - Это же Ви придумать, где искать!

-Я, - коротко кивнул Брусницын, стараясь не глядеть на начальство, сам удивившись двусмысленности ответа, хотя и означала она, по сути, одно и то же. - Так точно, я. Но… когда я бил шурфы… дозвольте, я карту из портфеля достану?

 

Да, подобная карта была и в главной конторе, и здесь, в Березовском, но Брусницын достал именно свою, заляпанную грязными пальцами и исчерканную путевыми пометками; на ней даже отмечено было, сколько, где, и чего на промывке, а где – и попросту на глазок – несведущий, да просто посторонний даже и не распознали бы, что это за цифирьки, да буковки, крестики да нолики[10].

И вскоре любопытство, пересилив гордыню, взяло верх в умах чиновников, и они вслед за Гумбольдтом склонились над схемой разведок Брусницына за последние годы, разве что пояснения пришлось давать чрезмерно подробные: ну, не рудоищики эти офицерики, не рудоищики! Разве что Кокшаров на него немного странно смотрит, но чего теперь терять?

 

-Я бурил в восемнадцати местах здесь, - провел пальцем черту по собственным знакам похштейгер, покривился, мотнул головой, и добавил, - в этих местах одиннадцать проб, как сами изволите видеть, далее, на полверсты еще…, - обстоятельно выкладывал он, как на духу, результаты многочисленных своих разведок, - почти повсюду есть золото, кроме вот этой восточной горки, посему осушение болот мне представляется значимым, да вот только…, - и Брусницын встретился со взглядом Управляющего, - даже буры, и те ключами порой из земли вырывало, ключи там стремительные, господа. Боюсь, не осилить нам Шарташ, как бы не хотелось, простите.

 

Даже воробьев за окном стало слышно: и чего они там позабыли? Стрижи еще пронзительно кричат, и как они это умудряются делать, когда, поди, весь клюв комарами и мошкарою забит? Летают себе в вышине – и орут, и никакого сладу на них нет; странные они птицы, но отчего-то нравятся рудоищику – а кто еще так быстро может воздух рассекать?

Разумеется, подобные размышления вслух (не о птицах, разумеется, а о Шарташе) как для инженеров, так и для самого академика, показались лишь закостенелой глупостью, но все же его сразу после десерта не отпустили, даже более того - Гумбольдт вдруг при всех заявил, обращаясь на русском, и потрясая малой ложкой:

 

-Брусницын! Ви есть российский новый Колумб! – и, похоже, высокий гость сам обрадовался удачному сравнению, - Ви есть столько много золото открывать, как было и сам Колумб не открыль! Христофор свой золото на кораблях возить, Ваше же и не поместится на них! Америка!

Ежели пропуск на тот свет, или прошение об отставке может звучать иначе, то обер-похштейгер ничего не понимает в человеческих отношениях: Его высокопревосходительство рассказывает при всех его, рудоищика, заслуги! Они там, в Германии, что, вовсе разум потеряли, или же не понимают, что в России хвалить подчиненного при начальстве есть верная тому смерть?! «Ха, - усмехнулся нежданно даже для себя рудоищик, - зато ежели и придет она, смерть твоя (а она непременно придет), то, вестимо, будет сладкой, не постыдной, даже детям, и тем будет за что добрым словом его помянуть, а не затем ли мы живем? Зачем Бог создал нас, вывел из тьмы, да в свет свой?

 

Терпел ты, Левка, доныне? Вот и теперь терпи, а терпеть ты будешь, причем нешуточно: вон как на тебя снисходительно посматривают; растопчут тебя, Брусницын, за этого Колумба, хоть сам вслед за ним по морю плыви сейчас отправляйся, путь-то недалекий – всего тыщ семь верст посуху до пролива, а там уже и русская Америка, невелик труд плавать! Эка! От краю до краю – рукой подать, не то, что в лодке – сам переплывешь! Читал Брусницын в «Горном журнале»[11], что уголь там ищут, так отчего бы ему на старости лет, и золото там не поискать?

 

-Альяска! Слышите меня, Альяска! – горящим взглядом уперся вновь в Брусницына Гумбольдт, поводя перед его носом из стороны в сторону рябиновкой. - Это, Брусницын, Ваш бокал! Ваши мысли есть об Америке? Калифорния – раз! – разогнул палец на правой руке ученый, и азартно продолжил, на сей раз разогнув мизинец на левой, - Альяска – два! Еще желаете?! Пейте! Не могу смотреть грустный человек! Зо! – и ученый оглядел слегка притихших офицеров. - Как полагаете, господа, где еще может располагаться подобное рассыпное золото? (когда гость говорил по-немецки, похштейгер первую минуту терялся, и мало чего понимал). Вспомните горную структуру, как она вам? – невесть отчего разгорячился он. - Это же ваш Урал! Несомненно – Урал! А если посмотреть на Австралию?! На Южную Африку[12]? Бог мой, а ежели…, - поводил он ладонями крест-накрест по скатерти, - ежели… Всё!

 

Брусницын впоследствии гордо, даже торжественно, рассказывал сыновьям о визите европейского светила на Урал, сам же помнил он всего ничего; но нет, не от рябиновки, ее похштейгер почти и не пил – от убийственных взглядов чиновников, которые всем своим видом словно подчеркивали: «Таракан ты, Брусницын, и сиди себе, мразь, за своей печкой!».  Ха-ха, а чего бы насчет тараканов, и не вспомнить?

 

Ох, и удивился же немец, сетуя на «шабе», бесцеремонно разгуливающего по столу, вдруг узнав, что тараканы на Руси – это к богатству! «Рьябь» - к весне, а «Шабе», выходит, что к богатству, ну и дела… «А этот молодой (впрочем, за сорок ведь ему уже?) обер-похштейгер очень даже неплох, - с улыбкой глядел академик на рудоищика, когда тот ручкой ножа возвертал наглое рыжее насекомое обратно, то есть – к тому, кого нагло и без спросу обожрал, хотя и хлебушка ему достался всего чуток, но да может, это игра у русских такая – тараканов гонять[13]? Англичане, вон, по полям мертвые мячики гоняют, может, русским живые тараканы больше по душе? Очень достоин этот Брусницын, и глаза у него такие умные, зря он их ладонью закрывает, все видно: не дурак этот русский мужик, ой, не дурак, хоть и тараканов по столу гоняет, а – не дурак». 

 

-И что же вы скажете, высокочтимый господин Брусницын, - как припоминал потом рудоищик, Гумбольдт именовал его именно так, «высокочтимым», - Шарташ следует пробовать осушать, так? Плотины на Березовке убирать – так?

-Как – плотины?! Также убирать?! – задохнулся от удивления рудоищик, позабыв даже про инженеров. - А работать в сем случае на чем прикажете? Нельзя плотины трогать! Да и Шарташ осушить – это тоже… Калиновку осушать – это я да, но Шарташ?! Плотины?!

 

Все чиновники возмущенно поглядели на похштейгера, а Гумбольдт, похоже, и вовсе обиделся, и лишь в глазах же Кокшарова[14] было нечто, похожее на сожаление и даже, возможно,  некоторое участие. 

-Вы есть не верить в силу человеческого разума, - разочарованно протянул академик, - напрасно, господин Брусницын, напрасно: человек все может, ежели прилежен и не ленив.

-Я не ленив, - вспыхнул, не сдержавшись, от возмущения похштейгер. - Прошу простить, но я не ленив, разве что насчет глупости Вы совершенно правы.

 

Данное замечание несколько разрядило обстановку, офицеры даже посмеялись на такое чудачество, не смея повышать, впрочем, голоса на нерадивого рудоищика.

-Так-так, - похоже, наконец увидел угрозу для собеседника в лицах русских Гумбольдт, - Вы – не глупый, просто робкий, так? Неважно: скажите, а чем Вы сейчас занимаетесь?

-Опытами по извлечению золота, - вдруг потерял похштейгер интерес к беседе. - Самыми новыми, лучшими, и это мне покуда плохо удается, я-то вижу, не удается мне все, что есть в рудах, извлечь, самолично ртутью проверял, обрабатывал - не все добываю; да и через ртуть – я приспособил нарошное устройство к вашгерду - ускользать умудряется, - за столом мгновенно стихла: неужто этот мужик еще и самовольной амальгамацией всерьез занимается? -  Однако как полностью улавливать весь драгоценный металл, так и не понимаю.

 

И – тишина, а Гумбольдт так подозрительно смотрит, что не по себе становится. Ах, Левка же совсем забыл: он по-русски говорил! Наверное, академик попросту ничего не понял, вон оно что!

-Руку перед собой протяните, - вдруг резко и властно приказал гость.

-Какую? – и похштейгер наугад протянул правую.

-Давно? – закряхтел немец.

-Чего – давно, Ваше Высокопревосходительство?

-С металлом ртуть работать – времени? Где?

-Лет девять-десять, может, и больше, - подумав, ответил рудоищик. - В сарайке, в цехах. 

 

Академик нехорошо выругался на родном языке, и даже с болью в взгляде склонил голову, затем оглядел присутствующих, а после… встал!:

-Господа! – обвел он свысока офицеров взором. - Глядите на этого безумца и учитесь! Я, признаться, поначалу думал, что тремор его пальцев – от водки, которую в России так любят, но ведь Брусницын не пьет? Затем, когда я заметил его резкие перемены в настроении, - словно на щенка, тыкал гость в похштейгера пальцем, и это изводило рудоищика, но он продолжал слушать, - решил в аналогиях, что это также от злоупотреблений, но нет! Вам, Брусницын, ведомо, к чему ртуть приводит?! – гневно наклонился он к Льву Ивановичу. - Знаете?! Вот к этому и приводит: дрожание конечностей, раздражительность, и – необдуманные поступки, - гневно закончил он, и вернулся на место. - Вот Вам мой совет, если не хотите завтра помереть: не проводить опыты более в закрытых помещениях, только лишь на ветру, потому как пары ртути – сущий яд[15]! Учитесь, господа, и помните: как у нас, в Германии, говорят, за чужую ошибку ты платишь единожды, за свою – всю жизнь! Эх…

 

Брусницын сидел совершенно подавленный: неужто его ждет такая скорая смерть? И пусть он мало понял из речи Гумбольдта, основное неумолимо вставало на свои места: ртуть – это яд; то, что у похштейгера дрожат руки, ноги, и отчего он так часто стал ругаться со всеми, даже с детьми – также не искусы и помыслы лукавого, а всего лишь последствия отравления. Неужто и Ванька такой хиленький, обезноженный, растет также из-за этой проклятой ртути? Похштейгер, что, и дитя свое родное, словно бы дурной болезнью, заразил? Нет, вот этого Левка себе никогда не простит: ради собственных интересов, и сына покалечить?! Господи, да самое же место ему в аду теперь! Или врет все этот Гумбольдт? Да нет, даже с болью на него смотрит, рюмку подвигает с рябиновкой своей, будь она неладна. Рудоищик, закусив губу, подношение принял:

 

-Ваше Высокопревосходительство, и что…. 

-Господин обер-гиттенфервальтер, - обратился здесь Гумбольдт не к вопрошающему, а направо, где сидел хмурый Кокшаров, - прикажите господину Брусницыну как можно больше быть на свежем воздухе, прошу Вас, и еще: запретите ему всяческие опыты с ядами, для него это может быть фатально, это я… мой указ Вам. И Вам, - глянул он на совершенно притихших чиновников. - И Вам! – гневно сверкнул очами на рудоищика ученый, - Вы – искать золото, копать, бурить, мыть, но – не ртуть, забыть!

-Слушаюсь! – чуть не опрокинув стул, вытянулся в струнку рудоищик.

 

Что? Бросить опыты с промыванием? Да хрен вам, а не пирожки! Зато – в леса! На разведки! Да Брусницын прямо при всех сейчас готов расцеловать этого лохматого немца, ежели такое сбудется! Полную свободу, и не мечтать заполучить, может только лишь именно полный идиот, неужто Управляющий освободит его от смотрительских должностей, и пошлет на разведки? Кхе-кхе… лишь бы не в откомандировку, а то с этого начальства станется, куда подальше заслать: вон, и об Америке уже речь заходила. Хотя: назначили бы начальником экспедиции, к примеру, Семку Шангина, а его, Левку, того заместителем по инженерной части, так чего бы не ехать? Далековато, конечно, но да то ладно, русский мужик везде выдюжит. 

 

Судьбою было предначертано иначе: в октябре Семка, будучи хоть и русским мужиком, но в свои неполные сорок шесть лет вдруг взял, и помер, сволочь! Мерзавец и предатель! Горе Брусницына было столь велико, что он чуть не пропил всю свою премию за открытое в августе золотое месторождение[16], угощая всех встречных и поперечных, даже дрался с кем-то на праздник Введения во храм, вот стыдоба… Но – прошла неделя, другая, и к Рождеству обер-похштейгер вновь стал трезв, зол и жаден. Нет, не до денег – до книг, разумеется; а что еще зимою делать? И тут выручил сын, Коська, приехав перед самым новым годом из Екатеринбурга в родной дом с кучей поклажи:

 

-Здравствуй, батюшка, - поклонился, как положено, он в ноги отцу. - И ты здравствуй, Пелагея Алексеевна, - вторично поклонился он на входе в избу. - Простите милосердно, что к Рождеству Христову не поспел…

-Ты…ты это в чем?! – разглядел за распахнутым воротом шинели юнца новый мундир рудоищик.

-Папенька, чин мне назначили, положено так, - третий раз поклонился Константин, так весь и лучась гордостью. - Унтер-шихтмейстер я теперича, третьего класса! Загодя мундир шил!

………

Коська в Екатеринбурге обустроился хорошо, и жил теперь в казенной квартире еще с тремя, такими же, как и он сам, писарями-оболтусами малолетними, но поди ж ты – первым среди своих сверстников выслужился, даже не испортился, похоже, на свободах-то, не пьет, не курит, умный парень, - продолжал с умилением поглядывать на сына похштейгер. - Жалко, Пашка не прибыл, глядишь и радость была бы двойная.

-А как там Пашка? – осторожно спросил похштейгер, опасаясь услышать что то неприятное, поскольку отлично знал цену письмам. - Он там как?

 

-А чего Пашка? – не расставался с костью юный унтер-шихтмейстер, терзая ее молодями зубами. - Мечтает Пашка все, при монетном дворе в помощниках граверу ученичествует, а по выходным и вовсе, - с сожалением осмотрел Коська дочиста обобранную косточку, - к инженеру одному ходить повадился, учится там всяким пустякам: как лепить да рисовать, нет, чтобы делом заниматься, да карьеру строить. В Петербург, говорит, непременно поеду, ха! Так и ждут там его!

………….

Младшие детки рудоищика – Ванька, Женька и Анфия, раскрыв рот, очарованно слушали молодого унтер-офицера, даже про остывающие стоящие перед ними блюда позабыли, не в силах будучи поверить, что этакий господин – и их родной брат, пускай даже и старший. Нет, папка, конечно, всегда и всюду самый главный, но у него и кафтан поплоше, и не столь опрятен он, да и, кроме всего прочего, все дети слышали про подарки, и что Коська… ой, Константин Львович привез с собой чегой-то, неужто и им чего перепадет? А то папка жадный, одни только бессмысленные книжки и покупает, а сласти совсем редко, а без них и жисть не в радость. В своих мечтаниях детишки зашли так далеко, что даже не заметили, когда их одного за другим стукнули по лбам ложкой:

……

- О Семене Захарыче, поди, слышал? Да-да, а ведь благодетель он твой, непременно на могилку сходи, я тебе покажу, где. Гришка как там? Общаетесь?

-Шаньгин? А он что, тебе не пишет? – удивился Брусницын-младший. - Странно… Он мне говорил, что на праздники непременно к тебе заедет. А знаешь что? Помнишь, ты его учил?

-Ну? – припомнил недолгое ученичество Григория Шаньгина рудоищик. - И что?

-Не слыхал?! – словно бы обрадовался Коська. - Так он же в этом годе россыпь песчаную по твоей методе открыл! Осенью уже!

 

-Да ты что…, - опешил похштейгер, - и где же?

-На том краю Шарташского канала[17], уже ближе к Екатеринбургу! – махнул на запад юный чиновник рукой. - Богатое, как я в рапортах читал, - и он, оставив испуг казни горохом, усмехнулся, даже головой своей беспутной покачал.

-Чего смеешься? – не в силах сердиться, глянул на него обер-похштейгер.

-Странно просто…, - протянул Коська, - очень странно, отец: я вот себе выбрал канцелярскую дорогу, прямо как у покойного Семена Захаровича, а его Гришка – стало быть, твою, фабричную да рудознатскую. Любит он тебя, папка, и чем таким ты его приманил?

-Пряниками, - хмыкнул похштейгер, вспоминая свои визиты к Шангиным.

 

Боже, как же давно это было! Сколько воды утекло! Чего только не произошло за эти года, но нет – вот они, Грузи, крошечные совсем, у него вновь перед глазами, стоят, презентов дожидаются, да… С лопатками снег гребут… Эх, жалко, Кузьма вовсе по другой стезе пошел, церковная у него теперь жизнь, вдалеке он теперича, но да что поделаешь – коли сердцу не прикажешь, то уж душе – уж тем паче. Но да это, может, и к лучшему: кто-то должен же за них, грязных заводских да суетных конторских, молиться? Что же ты наделал, Семка, зачем помер?! За какие такие грехи? Перекрестившись, рудоищик проморгался от набежавших слез и сурово взглянул на малышню:

-Доели?! А молиться после принятия пищи кто будет, да батюшке с мамкой кланяться?!                                                         А ну, «Благодарим Тя, Господи…», - и, недослушав даже «…и не леши нас», похштейгер поднялся из-за стола, поддернув старшего сына за рукав. - Пошли!

 

Коська, тихо добормотав краткое моление, поклонился матушке, поблагодарив ее за хлеб-соль, и побежал за тятей, догонять, а то известно: только отвернешься – глядь, Брусницына-старшего  уже нет, вон он уже, в цельной версте лопатками посверкивает, ох, и ходок же батя! Пелагея проводила «мужиков» взглядом, и лишь обреченно вздохнула: и отчего милый Левушка всегда такой порывистый?! То молится всю ночь напролет, постится почище всякого кержака, то вдруг вот так, как сейчас – буркнет невнятно, и стремиться себе по своим мужским делам.

 

 Нет, жаловаться на него даже и думать грех – живет Пелагея Алексеевна (это когда Левушка сердится, он ее так величает), как у Христа за пазухой, даже не бьет без дела, не то, что иные мужики – вон, что ни посмотри, каждая заводская жинка  то и дело с «украшениями» на роже появлятся, и то верно: жену обязательно учить надо, иначе разбалуется она. А то, как слыхала Пелагея, первая-то жена, Катька, у Левушки была – страх кромешный!

 

Правда, досталось тогда Пелагее по первое число, когда она на то мужу своему лишь намекнула – ох, и бил! Любит, значит, иначе зачем бить? Вон взять, к примеру, толстуху Глашку! Муж, даром что похштейгер – а лентяй, супружницу свою не воспитывает, неохота, видать, ему за ней присматривать, а слушать про то, как о нем весь Березовский судачит – это ему не лень? Ох, стыдоба, прости меня, господи! – перекрестилась Пелагея, и окончательно утвердилась во мнении, что коли муж не бьет жену – он или дурак, или лентяй. 

 

Костя, как не поспешал, а батю догнал только возле самой оградки кладбища, и тот в расплату за такую медлительность ожег унтер-шихтмейстера таким взглядом, что… был бы Коська из бумаги, верно – сгорел бы. И чего на него так взъедаться?! Не может же он, чиновник, словно собачка, вслед за папкой по всему поселку бегом мчаться! Куда так спешить?! И так же понятно, идут куда: к дядьке Семену, так не убежит же он, мертвый, от них, - покойники бегать не умеют, ежели они не вурдалаки какие, а дядя Шангин кровопивцем точно не был, хороший был дядечка, добрый. Но, к крайнему удивлению Константина Львовича, отец пошел не через кладбищенские ворота, а повел его еще дальше, налево, к пригорку. Ах, вон оно что! Это же нехристей, да грешников смертных, здесь хоронят, но что отцу тут надо? Да еще и сугробы эти непролазные!

 

-Вот здесь…, - остановился возле бугорка рудоищик, и сперва сапогом, а затем рукавицей размел снег, под которым наконец показался покрытый завитушками прямоугольный камень. - Здесь спит с миром мой учитель, Гельмут Павлович Глоке. Давай, сынок, помолимся за него, - и принялся, преклонивши колена прямо в сугроб, читать над могилой немца православную Ектенью[18].

 

Разумеется, отца Костя ослушаться не мог, и также вслед за ним встал на колени, творя молитву, одновременно пытаясь прочесть готическую вязь на плите. Ох, и умеют же красиво писать немцы! Пашке, наверное, и то такая красота непосильна, и как же буковки-то затейливо выглядят! Нет, правда: не скажи отец, что здесь написано «Гельмут Глоке», ни за что бы не разобраться, очень уж вычурно вырезано. Интересно, неужто из самой Германии камнерезного мастера приглашали? 

 

-Что, пошли? – взял Костю за плечо отец. - Задумался, да? Хороший человек был Глоке, да… А ведь даже памятника ему не поставили достойного! – ударил он со злостью кулаком об ладонь.

-А это? – указал ему перчаткой Коська на камень.

-Это? Это да, это поставили…, - горестно взглянул на надгробье рудоищик, и умолк.

 

Не рассказывать же сыну, на самом-то деле, что это сам Брусницын расстарался! Сперва буковки аккуратно на бумаге изобразил, годы жизни, звание покойного, даже крест ихний, потом отыскал хорошего камнереза, золотильщика, да… А немцы лишь деревянный крест с табличкой вкопали – и шабаш, вот так-то… Единоверцы хреновы. Рудоищик достал из кармана кисет, высыпал на могилу горсть табаку, затем, порывшись другом кармане, достал оттуда маленькую фитюльку, и та, едва он разжал пальцы, блестящей молнией радостно впилась в снег.

 

-Что это? – недоуменно спросил Костя.

-Это – табак, - вздохнул похштейгер. - Любил господин Глоке вакштоф, вот я и бросил.

-А дальше что было?

-Ах, это? – грустно кивнул головой рудоищик. - Это золото было, сынок. Гельмут Павлович также, как и…, - закряхтел смущенно Брусницын, - со ртутью он работал, вот золото его, видать, и допекло. Я каждый раз, как прихожу, малую толику оставляю, а кто здесь искать станет? Бурьяном же все поросло… Эх, сынок, неужто и у меня также порастет[19]?

-Да Господь с тобой, батюшка! Не…, - но похштейгер перебил сына:

-Пошли к Семену, у меня для него тоже подарок.

 

У могилы друга обер-похштейгер вовсе загрустил: да, на православном кладбище все было удобнее, даже основные дорожки расчищены, но зачем давно завядший венок с поблекшими, выцветшими надписями «от сослуживцев и друзей» так до сих пор и стоит?! Тоже мне, друзья и сослуживцы! За могилкой поухаживать уже не могут! Гневно отбросив прямо на тропинку мерзкое напоминание измены близких, рудоищик вдруг с болью в сердце почувствовал: «А он-то сам чего так долго не приходил?! Зашел всего единый раз, водки на соседнем холмике напился, проливая слезы, чего ты-то не ходишь?! А еще другом себя называл!».

 

-Что с тобой, батюшка?! – подхватил его вдруг под руку Костя. - Побледнел весь, чуть не сверзился… Тебе плохо? Домой… давай домой пойдем!

-Погоди…, - отстранил его рудоищик, пытаясь прогнать черноту из глаз. - Это так, помутнилось немножко, сейчас пройдет. Давай еще разок Ектенью.

После молитвы похштейгер вновь выудил нечто из кармана, оказавшееся на сей раз маленьким пузырьком, и вылил, вернее, вытряс содержимое на снег. Константин Львович не стал спрашивать, что это такое, предполагая, что папенька расскажет сам, и вправду, тот, запечатывая пузырек, пояснил:

 

-Коньяк. Самый лучший, я такого даже и не пью, - пригладил он бороду, задумчиво глядя на темные следы на ослепительно-белом снеге. - Что? Зачем? Видишь ли, сынок…, - устремил он взгляд в темнеющее небо, - я, быть может, и неправ, но несу каждому, чего ему не хватало  при жизни: Гельмут Павлович жить не мог без вакштофа и золота, Семка же, особенно в последнее время – без хорошего коньяку, вот я и принес им. А знаешь? – вдруг пришла странная мысль в голову похштейгеру. - А ведь они оба владели одной и той же библиотекой: после смерти учителя все книги Семену достались, и вот они теперь оба в одном поле, странно? Вот и я говорю: странно. Пошли-ка, Коська, домой, а то зябко что-то, а лучше – побежали, согреемся хоть. Побежали? 

………..

Когда вернулись со своих нелепых покосов мастеровые, основное дело было уже завершено, оставалось лишь набрать побольше руд, проверить тремя-четырьмя дюжинами шурфовок границы песчаных пластов – и все, сезон можно считать успешным[20].  Вот бы еще сверх ключика посмотреть… Так, чуточку на северок, и – хоть одним глазком? И что с того, что снежок выпал? – зато точно не заблудишься, следы на нем четко остаются, даже в темноте и без луны по ним, как по темным чернильным меткам записей в бумаге, возвертайся, и к месту будешь. Но – народ вновь возроптал, мечтая вернуться до дома, а Брусницын в такую непогодь побоялся оставаться в одиночестве: а вдруг чего? Нога поломается, али лихоманка накинется, и что? Все, пропадать тогда рудоищику, как есть – пропадать, не в тех летах он уже, чтобы с судьбою шалить.

………..

В ноябре, завершив рапорты, Лев Иванович наконец решился и изменил-таки собственным принципам, с трудом получил командировочный билет до Тагила, и по зимнику отправился на север по верхотурской дороге. Эх, и отчего Яковлев столь недружен с Демидовыми? Чего они делят?! А Екатеринбург себе только и знает, что на одно колесо воду льет, купленные они там все, что ли? Едва ведь отпустили! И кого?! Его, Смотрителя, Управляющего! Пожалуй что, не следовало Брусницыну упоминать цель своего визита, но да что теперь поделаешь: да, к Черепановым он едет, второй год уже принялся свои деньки отсчитывать, как они построили свою чудо-машину[21], а обер-похштейгеру все доехать недосуг. Жалко, что с Ефимом рудоищик видеся лишь единожды, когда по дороге на Благодать был в Тагиле проездом, но, авось, не прогонит борода? Нет, куда же это годно: живут бок о бок, почти одним делом занимаются, оба почти в тех же чинах, давно ли плотинный в механикусы переведен? Да и то, увы, приставки «обер» ему не хватает, чтобы с Брусницыным подравняться, оттого старшему и придется первому идти к младшему, чтобы не унизить того невзначай.

……….

Вопреки предписанию, в Тагиле он не стал сразу отмечаться о прибытии в местной конторе, а поспешил на ритмичный перестук фабричного производства и вьющийся над корпусом цеха дым: хоть и зима, но производство все же жило, черпая воду из-подо льда обширного пруда. Да уж, у Демидовых всегда все непременно на широкую руку: ежели пруд – так от края до края, ежели работы – так круглый год, не то, что у них на казенном заводе в Березовском, где зимою половина мужиков, оставшись без дела, только и делают, что напропалую пьянствуют, денежки свои сезонные пропивая.

…………

Отпустив мужика пристраивать на постой Роланда, Брусницын, придерживаясь рукой за привратную камору, поприседал на задеревеневших ногах, вслух посетовал на клятые годы, еще чуток потоптался, и в одиночку отправился на фабрику: чего ждать этого дурака медлительного, когда, поди, Мирон на своего отца походить должен? На входе в производство он жадно вдохнул горячий, масляно-железистый, кисловатый запах: ох, и как же блаженно-то в тепле! Рудоищик даже глаза от наслаждения прикрыл, подойдя к пышущей во все стороны жаром машине, так и хотелось ее всю обнять, чтобы поскорее обогреться – посмотреть-то на нее он всегда успеет.

 

-Лев Иванович, я чем-то могу быть Вам полезен? – вывел его из блаженной истомы вкрадчивый спокойный голос.

Точно – Черепанов! – раскрыл глаза на оклик обер-похштейгер. - И волосья похожи, и нос такой же птичий, как у бати, взгляд хороший, твердый, разве что бороденка куда как пожиже, и сколько же ему лет? Немногим же больше, нежели чем, к примеру, его Коське, и уж куда как меньше, чем Степке. Ха! Так это же обожженная она сбоку! Вон, и ухо у молодца тоже все в волдырях, и как же это его угораздило – паром, что ли?

 

-Откуда знаешь меня? – не спешил торопить события Брусницын.

-Вы, господин обер-похштейгер, нам давно известны, были мы с батюшкой у Вас, да и Вы у нас проездом бывали, видели-с. Черепанов я, Миронка, да Вы меня и не помните, Ваше благородие, - склонил он голову.

-Ну-ну, - укоризненно пробурчал рудоищик. - Какой я тебе «благородие»? Такой же, как и вы с отцом. Захворал он, как мне сказывали?

-Точно так, Ваше благородие, занедужили батюшка, - и, поймав неудовольствие во взгляде похштейгера, поправился, - извините, Лев Иванович. Не изволите ли осмотреть машину?

-Затем и ехал, - само вырвалось у Брусницына.

 

Здешнее огнедышащее чудовище было раза в полтора больше пышминского, но урчало и гудело не менее дружелюбно своего прародителя[22], хотя и дров на него изводилось… Судя по тем запасам, что находятся под навесом, то прожорливая эта скотинка, а сколько еще угля в коробах – это же уму непостижимо! Зато зимою – и работает, вот так-то, мотай на ус, рудоищик – глядишь, и самому на таких работать придется. Сдержанно похвалив провожатого за образцовое действие механизмов, Брусницын попросил того показать ему самое главное: промываленное производство.

 

-А отчего Вы, Лев Иванович, считаете, что вашгерды есть главное? – стараясь не показать обиды, спросил Мирон.

-А оттого, Мирон Ефимович, - усмехнулся обер-похштейгер, - что ваша машина суть сердце организма, само по себе смысла не имеющее, ибо всякое на сем свете чему-то, да служит. Так и ваша придумка: она нужна лишь постольку, что благодаря ей приводятся в движение… так сказать, руки-ноги, кишки и все прочее, суть – похштемпели, бутары и вашгерды, последние же есть именно что руки – они разгребают эти бесконечные кучи руд и песка, сами извлекая, своим деревянным умишком, и пальцами - трафаретами изо всякого хлама единственно ценное: металл[23], - растопырил рудоищик правую руку, через которую прошли сотни (или-тысячи?) пудов золотосодержащих руд и песков, и вновь огорчился, что так сильно выступили на ней жилы. - Да… это наши руки уже не заменишь, а деревянные – это всегда можно. Веди уже, Мирон Ефимович. Хе!

 

-Будьте здоровы! – уже на ходу  поклонился молодой человек. 

-Постараюсь, - недоуменно ответил ему рудоищик. - А отчего ты так: я же не чихал и не кашлял? А! – задорно засмеялся он, Миронка даже сам разулыбался на такой заразный смех, - Я же! … Хохотнул я лишь, сынок, не больше. Подумал просто, что мозг сего организма – это мы с вами, живот же со всякими кишками… ну, сам понимаешь, кто.

 

Брусницын, слушая в грохоте механизмов голос младшего Черепанова, согласно кивал тому, сам же, будучи умудренным опытом, решил не обижать юношу, и, тем более – не ругать; а дело обстояло скверно: здешний кунстштейгер, похоже, и слыхом не слыхивал о последних придумках обер-похштейгера, эх, и выволочь бы этого злыдня за ушко, да на солнышко! Перцентов на десять можно было бы извлечение материалов поднять, а они что? И сколько раз талдычил рудоищик на всяческих заседаниях: смотреть надобно лучше за механизмами, затем - учитывать для каждых земель свой тип, следовательно – менять конструкции, так ведь нет: то, что в утверждении, и красная печать стоит – то и делаем до самой последней запятой!

 

Да ежели бы Левка придерживался этих конторских бумажек – что бы у него вышло? Вот-вот, то-то и оно, что один пшик! Все же по старым немецким предписаниям делаем, ох, дурни… Да Германия-то, поди, уже вперед ушла, а мы на Руси до сих пор по их законам восемнадцатого века живем, вот что обидно. А как Гумбольдт обрадовался, когда его, Брусницына, машину увидел? Разве что насчет ртути он, пожалуй, был прав: за год пальцы трястись почти перестали, да и самочувствие не в пример прежнего, спасибо господину Академику за совет, и долгих лет ему жизни, ни за что рудоищик не зайдет больше в помещение, где пользуются этой блестящей дрожащей дрянью.

………

Дом Черепановых[24] поразил похштейгера сначала снаружи, а затем и изнутри: изнаружи – потому, что он выглядел поистине барским (каменный, двухэтажный, с искусным балконом и чугунным витым навесом над входом, почти как у Зотова), изнутри  же… Лев Иванович даже сразу и не понял, что же его так задело, и вдруг он осознал: абсолютная чистота! Раньше рудоищик и помыслить себе не мог, что чистота может быть отвратительной, но в этом доме, похоже, она была возведена… не в культ, разымеется, но в некий аксессуар культа – несомненно, настолько было все прибрано, и словно по линеечке, согласно раз и навсегда утвержденного чертежа, выстроено – не то что половики, даже занавески были сугубо вертикально-горизонтальны. А скатерть на столе? Брусницын, покуда им с Мироном несли напитки, даже пришел в отчаянье разобраться, какой ее край ниже. Разве что един каминище неровными языками своего пламени старается что есть силы нарушить бесконечную гармонию этого дома, разбрасывая суетные тени по углам, да топоток и детские крики на певом этаже ласкают слух, радуя сердце. И как в этактой скукоте можно жить? Ефимова жена все это творит, не иначе, - тишком подглядывал рудоищик на степенную хозяйку.

 

Старший Черепанов вышел к ужину явно через силу, зато в идеальном виде мундире и с папкой бумаг в руке. Впрочем, как он ни старался держаться тверже, было видно, что ему очень и очень худо: не бывает таких глаз и движений рук у здоровых людей!

-Прощения просим, Лев Иванович, - сипло, с придыханием, начал разговор Ефим Александрович, кланяясь, а затем и вовсе закашлял. – простите милосердно: лихоманка...

-Да что Вы, Ефим Александрович, Бог с Вами, - схватил его за руку рудоищик, кланяясь в ответ. - Это Вы меня простите, что без упреждения.

-Да-да, - чуть ли не из последних сил проговорил Черепанов, - сегодня, прошу простить, уже невмочь мне. Мирон… он обяснит, -  вяло повел он рукой на сына, и это движение увлекло его совсем в сторону: старший Черепанов не просто упал, он еще и стукнулся головой об стенку.

 

К счастью рудоищика, хозяин насмерть не убился, однако когда похштейгер прихватил того за руку, дабы, как учили, щупать пульс, он явно осознал: Черепанов – взаболь недужит! Нет, не дрянью какой, а простою лихоманкою, но очень злой, настолько жарким было тело и так часто билось сердце главного механика Урала. Похштейгер вместе с сыном хозяина уложили стонущего Ефима на кровать где-то позади залы, потом Мирон побежал за доктором, Брусницын же, мягко попрошенный не мешаться под ногами у снох-золовок-племянниц Ефима, коих в доме оказалось неисчислимое количество, был вынужден оставить страждущего недугом, и в самом нелепом состоянии ожидал  лекаря, что якобы вот-вот прибудет. Кусая губы от бессильности злобы на происходящее, он поднял оброненную хозяином пачку бумаг, оказавшуюси прошитыми чертежами, и углубился, запретив себе прислушиваться к гомону и перешептыванию в дому, в изучение документов.

………..

Как оказалось, самое главное во владении Черепановых находилось в подвале и в большом деревянном пристрое, что выходил своею задней стеною почти на самый пруд; по меньшей мере, Льву Ивановиячу было отлично видно, что воду в кузнечное и мастеровое отделениЯ таскали не из колодца, а напрямую из Выи.

-Трубопровод мы с батюшкой грядущим летом желаем проложить, - видно, заметил взгляд рудоищика Мирон, теплый, дабы и зимою насосом воду подымать. На баньке опробовали: работает! Представьте, Лев Иванович: вдвоем минут пять-десять покачал – и уже на всех! Это мы… папенька насос этакий диковинный по англицким чертежам выточил, а знаете, где? – и Мирон Ефимович еще до самой глубокой полуночи в слесарной и механической[25] похвалялся новинками местных изобретений, на которые у штейгера попросту разбегались глаза.

……….

Это было грустно осознавать, но вновь в ближних тагильских дачах Брусницын ничего не нашел, да и не чуяло его сердце, что где-то туточки, ежели подкопнуть… Не было у него такого пьянящего першпективами чувства, безрадостными оказались разведки. Разве что то обнадеживающее осознание, что Ефим Александрович на третий день превозмог болезнь, сдюжил супротив нее, окрыляло похштейгера, давая наконец твердую надежду поучиться у мастера, да и самому, ежели тот соблаговолит выслушать критики, самому поучить.

 

Метода обучения Черепанова с первого часа восстановила было против механического мастера бывалого рудоищика, но, охолоднувшись, он вспомнил себя: а он сам как учит? Что с того, Левка, коли тебя, обер-похштейгера, самолично разбирать подшипники принуждают? Ты, вон, даже дворян рыть земельку заставлял, а тебе, смерду, чего еще надобно? Смотри себе и учись у старших, как машины работать должны, и ручки испачкать не боись, коли сам науке просился. Брусницын в кровь сбил руки, борясь с непреклонно-неподатливыми железяками, когда по указу Ефима регулировал ведущие тяги, но наконец настала и его очередь измываться над добренькими хозяевами, - ведь, как известно, как аукнется, так… Обер-похштейгер принялся за штудирование с самого окончания ручного труда, то есть – с чистового промывания, а как там обойтись без того, чтобы… И рудоищик сдался первым, настолько ему стало жаль непривычным к ледяной воде мастеровых (уговор есть уговор: вы учите меня, я вас, так?), и уже за ужином, как обычно, обильным, объявил:

 

-Завтра, господа, сугубая теория, - под его тяжелым взором радостные искры в глазах Мирона мгновенно потухли. - Итого, пользы дела для, объявляю: чтобы прямо с утра все чертежи по промываленному производству были здесь! – приподняв тарелку, взгянул он на опустевшее, округло отмеченное вмятиной на скатерти, место, словно бы там уже находились некие малые, но очень ценные сокровища. - Все, даже сметы, все хочу видеть, ясно, Мирон?

Как не желал Брусницын позорить вслух отца перед сыном, но утром именно Черепанов-старший настоял на том, чтобы Лев Иванович поведал все обстоятельно и вслух при наследнике своего дела, разве что все двери в гостевой комнате запер во избежание лишних ушей.

 

-Одним словом, уважаемые…, - выдохнул в ладони, просмотрев свои пометки, Брусницын, и усмехнулся. - Одним словом тут не обойдешься. Итак… Мирон, доставай счеты, я в уме столько не посчитаю, да и вам нагляднее. Итого… сколько мы имеем на выходе из шлюзов кубических аршин в минуту? – задорно прицелился обер-похштейгер на округлые кости счетов. -  На первом вашгерде, про второй и вовсе не говорите, его давно в печку надо. Сколько?

-Не знаю, - несмело взглянув на отца, первым ответил Мирон.

 

-Зато я знаю! – рявкнул на него рудоищик. - Не меньше семидесяти! Считай теперь ширину вашгерда, толщину струи, а затем – скорость протекания! – раздраженно подвинул, почти что отбросил он счеты младшему. - Математики, вашу…! Хх…, - и одернул себя, вспомнив про ртуть. - Считайте. Кхм… Одно скажу: при такой скорости влечения руды водой ничего вы не добудете, вот…А как у вас здесь… Ты считай, Мирон, считай! Или, может, тебе еще и удельные массы подсказать? Что это значит?! Ах, знаешь, ну, молодец!  - иронически всплеснул он руками. - Так и ответьте мне в сем случае, что станет с золотом, ежели через его рудные слои воды будет протекать в двадцать раз больше, чем весит оно само?! Смоет его, вот что с ним станет! Масса падющей на руду воды за единицу врамени не должна превышать больше девятнадцати единиц, иначе многое в отвалы уйдет, и не меньше семнадцати, а то без лишних примесей сложно станет освобождаться. Сбивать надобно вам напор, смирять его, иначе же золото окажется легче воды[26], и ваша вся эта промывка окажется не больше, чем ловля ветра в поле.

 

-А как? - нахмурившись, взглянул на почти не тронутые счеты Черепанов-старший. - Чего присоветуешь, господин обер-похштейгер? Шлюзы меньше открывать?

-Не так! – отмахнулся рудоищик. - Вовсе не так: без набору нет и забору. Умно распределять усилия струй надобно, хитрости применять, чтобы, понимаешь, и волки сыты, - с усмешкой кивнул рудоищик куда-то наверх, - и мы с вами целы. Сами машины надо менять, на вот тебе, почеркался я тут вам на обороте, - перевернул он тыльной стороной хозяйские чертежи. - Вы, Черепановы, мужики башковитые, разберетесь. Переделывать до весны, покуда руды мало с приисков возят, все надобно, таково мое мнение.

 

Через день Брусницын, не поддавшись на обыкновенные в таких случаях уговоры, выехал засветло со двора (эх, и отстроился же Ефим Александрович, аж завидки берут!), возле ворот поклонился напоследок хозяевам уже с седла, и направился к югу, в Березовский. Хотя: какой там юг? Летом там разве что мошки поменьше, зато слепней, да комаров болотных - хоть суп из них вари, голодным не останешься. А что ему, в Уфалее, или же в Орске, было легче? Да ничуть: проклятые Богом, видать, здешние места, недаром же сюда преступников ссылают, и именно здесь и расковывают. Быть может, и Левка также за грехи свои есть каторжник кандальный, но отчего же он родился здесь, прежде чем согрешить успел? Невдомек...



[1] Листы – канцелярское дело в России было на должном уровне, и оттого каждое дело формировалось согласно хронологии переписки, тем самым делая невозмыжным сам факт затирания всего разбирательства подкупкой отдельного чиновника, т.к. ниточка входящей и исходящей корреспонденции нигде не должна была быть прервана, порой даже по самым пустяшным делам, вроде покражи полушубка, объемля в себе до десятка рапортов и более двух десятков виз: начиная от расследования и вплоть до выяснения, и судьбы виноватого в краже преступника. 

[2] Жило – любое человеческое поселение, даже состоящее из единственной избы или же землянки, главное, чтобы там жили люди.

[3] Гумбольдт, Александр (1769-1859) – немецкий естествоиспытатель и путешественник, почетный член петербургской и британской Академии наук. Барон, во время путешествия по России имел статус Действительного статского советника (2 кл.). Учился во Фрейбургской горной академии вместе с Василием Соймоновым (дядей умершего В.Ю. Соймонова), будущим Генералом и Сенатором, дружил с ним, находился с ним в переписке; так, в 1794 Гумбольдт своему товарищу пишет: «через два года ухожу в отставку и еду в Россию, в Сибирь или еще куда-нибудь». Отставки перспективному ученому не дали, и поездка состоялась лишь тридцать лет спустя. Российская казна не поскупилась на расходы, и на путешествия Гумбольдта по России было выделено 29 тысяч рублей ассигнациями.

[4] 31 декабря 1829 года К.Л. Брусницыну был присвоен первый унтер-офицерский чин: он стал унтер-шихтмейстером 3-го класса, служа писцом при Главной Конторе золотых промыслов. Тем самым в пятнадцать лет он стал старше отца по званию, хотя и, разумеется, получал жалованья в несколько раз меньше вследствие незначительной должности.

[5] А. Гумбольдта в его путешествии по России сопровождали: генерал Д.С. Меньшенин, минералог Густав Розе, Христиан Эренберг – ботаник и зоолог, а также Горный исправник Ботышев.

[6] Константин Ильич Чупин – в 1829 г. ему 33 года, и он секретарь Березовской заводской конторы, шихтмейстер первого класса; отец Наркиза Константиновича Чупина, выдающегося краеведа, геолога и историка ( к слову, именно он предал гласности оригинальную «Записку» Л.И. Брусницына).

[7] Д.С. Меньшенин, кроме обыкновенных в обучении греческого и латинского, совершенно свободно разговаривал на немецком и французском, которые, хоть и являлись обязательными, но отнюдь не были приоритетными дисциплинами для выпускников Горного кадетского корпуса. 

[8] Пустое, пустяки (нем.).

[9] Гумбольдт во время путешествия по Уралу очень полюбил рябиновку, охотно принимал ее за завтраками, обедами и ужинами, и описывал ее в дневниках и мемуарах, как «Uralwein» («Уральское вино»).

[10] Карты, или планы – в архивах сохранились лишь переписанные в чертежнях планы, одни только  подписи, удостоверяющие их достоверность, подлинные. Что примечательно, отчего-то результаты разведок инженеры отмечал кто во что горазд, несмотря на прочее полное единообразие и масштабирование: кто-то прямоугольничками разных цветов (в зависимости от результатов поиска), иногда места шурфов выглядели наподобие кротовых нор, опять-таки помеченные цветом, другие же, обходясь без цветных чернил, попросту рисовали  крестики и делали пояснения. В собственных же схемах, особенно, ежели рудоищик был невеликий мастер рисовать, посторонний человек разобраться был попросту не в состоянии. Впрочем, Л.И. Брусницына данное замечание не касается: он отмечался превосходной каллиграфией и умением черчения.

[11] «Горный журнал» - выпускался ежемесячно, цена за год с пересылкою во все места составляла 40 руб., чиновникам и служащим по горной части – 20 рублей.

[12] Как известно, предсказания Гумбольдта, преданные огласке им впервые в Березовском, сбылись: не прошло и двадцати лет (для девятнадцатого века с его неторопливой раскачкой и невозможностью быстрой коммуникации  – пустяки), как П.П. Дорошин, ученик Л.И. Брусницына, отыскал на Аляске первое русское золото, годом позже золотые россыпи были найдены в русской Калифорнии (золото ацтеков, майя и инков, увы, навсегда остались без имени первооткрывателя, зато мы знаем имя первого европейца, открывшего его в Новом свете); в Австралии же первые прииски открыли только в 1851 году.  

[13] Обилию в домах тараканов А.Гумбольдт впервые поразился именно на Урале, а когда узнал, что русским они еще и приносят достаток – вовсе удивился такому дремучему суеверию.

[14] Иван Гаврилович Кокшаров, Обер-гиттенфервальтер 8 кл., Кавалер и Начальник екатеринбургских золотых промыслов, был противником сноса плотин, но даже его опрометчивые старания ни к чему доброму не привели, а лишь к нареканиям со стороны столичного начальства, так, в циркуляре от 16 декабря 1830 года мы читаем: «…Г. Министр финансов усматривает из донесения …. об осушке Шарташского озера, что дело сие, как и все дела по екатеринбургским заводам, ведено очень слабо…». Кокшаров даже позволяет себе разыгрывать дурака, забрасывая начальство наивными вопросами, типа: «по уничтожении Ключевской и Первопавловской плотин, от коих проведена … трубами вода для промывки тут золотоносных песков, нужно будет ныне вместо таковых…. Принять какие либо другие способы?». (ГАСО, 41, 1, 789). 

[15] Ртуть – к сожалению, в девятнадцатом веке еще плохо понимали, к чему приводит отравление парами ртути, которая была самым важным материалом при процессе амальгамирования золота, а безопасностью труда с ней и вовсе не занимались. Л.И. Брусницын же был пионером в своем деле добычи драгоценного металла, и лишь поистине удивительное здоровье позволило ему дожить до преклонных лет. Впрочем, замечу: до сих пор в Южной Америке, на Амазонке, золото добывают именно по методу ртутного амальгамирования непосредственно при промывке, изобретенного двести лет назад главным героем этой книги. По хронологии, после открытия песков, усовершенствования вашгердов и коренного изменения конструкции бутары, это было третье изобретение мирового масштаба в его жизни, хотя амальгамированием, разумеется, занимались и до него, но новшества, привнесенные Брусницыным в промываленное дело, были поистине революционными.

[16] За открытие прииска, названного 2-м Горношитовским, Л.И.Брусницын получил 150 рублей.

[17] В 1829 г. за открытие золотосодержащего песчаного прииска по левую сторону Шарташского канала, названного Григорьевским, Григорий Семенович Шаньгин был награжден 200 рублями. В 1830 г. будет назначен смотрителем Мостовских рудников, откроет на Талице прииск, вознаграждение – 200 руб. В описываемое время он шихтмейстер 14 класса.

[18] Ектенья – вид молитв, в данном случае - по усопшему.

[19] Увы, эти слова Л.И. Брусницына оказались пророческими, и покуда, уже в двадцать первом веке, усилиями Уральских краеведов не было раскрыто место погребения великого человека, оно представляло собой ни что иное, как поросший бурьяном холмик с завалившимся на бок памятником.

[20] «В 1830 году за открытие пяти золотосодержащих приисков называемых 1-й Вознесенский по течению Воронковского ключа не юговосток от 1-го Шабровского прииска на севере в 3 1\2 верстах награжден 100 рублями. «2-й Ивановским от 1-го Шабровского прииска 2-го Лога на полдень в 1-й версте, 200 руб, 3-й горношитским от Горношитского Мраморного завода в 1-й версте по логу 200 руб. 4-1 Спасским от 1-го шабровского прииска в 90 саженях 200 руб, и 5-й, Ускоключевским по Уктускаму ключу в запад от Шабровскаго 2-го рудника на юговосток примерно в восьми верстах 200 рублями». (ГАСО, 41,1, 801).

[21] Черепановы, Ефим Александрович (1774 – 1842), и Мирон Ефимович (1809-1849), приписные крестьяне Демидовых (сословно), в 1828 году построили первую паровую золотопромываленную машину, которая была в состоянии промывать в день до 1000 пудов песка, в 1834 г., после посещения Е.А. Черепанова Англии, построили первый отечественный «сухопутный пароход». Отец и сын известны также как изобретатели токарных, сверлильных, строгальных и гвоздильных станков.

[22] Паровые машины Меджера еще долгое время являлись в России образцом научных достижений. Петр Тет, приглашенный на его место, значительных усовершенствований привнести не смог, и вскоре на первый план выступили русские инженеры: Афанасий Бабойлов и Иван Панкратов. Демидовы за прогрессом не успевали, и Черепановы  явились подлинным подарком судьбы: так, к 1849 г. году смерти М. Черепанова, работало уже 25 паровых машин, но отставание оказалось настолько существенным, что Россия, доселе занимавшая лидирующее место в мире в металлургическом производстве, навсегда отстала от развитых стран.

[23] Кроме золота, вашгерды улавливали также платину, медь и серебро, причем учет их был не менее строгим, нежели чем с основным продуктом золотодобычи, вплоть до долей.

[24] Адрес: Нижний Тагил, ранее – дом на участках №133-135 в 1-м квартале по Выйской улице, ныне – ул. Верхней Черепанова, д. 1. Находится на берегу Выйского пруда, в настоящее время – дом-музей горнозаводского дела Среднего Урала.

[25] Как кузня, так и другие механические отделения были пристроены за свой счет к дому, где жил хозяин.

[26] Удельный вес золота достигает 19,7, и даже для такого тяжелого металла существует определенный предел течения по руде воды, после которого она подхватывается потоком. 

© Copyright: Дмитрий Криушов, 2012

Регистрационный номер №0051873

от 30 мая 2012

[Скрыть] Регистрационный номер 0051873 выдан для произведения:

 В САНЯХ, ДА С ГОРОЧКИ, ИЛИ…

 

 

………..Кого же это было число июля? В пойме, в самой низинке, они тогда только лишь начали бурить, вот уж первые знаки наконец показались, и прискакал тут нарочный из Березовских заводов, как снег, то есть – ливень да гром на голову! И кому там чего еще от похштейгера понадобилось? В качестве личной мести рудоищик принудил вестового съесть почти все то, что прислали Смотрителю с приисков, и, пыхтя с отвычки из-за собственного переедания, оседлал явно недовольного переменами в своей тихой и размеренной жизни Роланда:

 

-Чего там опять? – отъехав на сотню саженей, чтобы их разговор не был слышен рудокопщикам, спросил Брусницын молодого солдатика-посыльного, который, кажется, также осознал благодаря плотному обеду все величие похштейгера в лесах, - говори уже.

-Вашбродь, - смешался солдатик, и на его лице отобразилась вся внутренняя борьба, что его долг вел с его же совестью, - то не велено мне рассказывать.

-Так и рассказывай, чего не запрещено, - хохотнул рудоищик, оглядываясь назад. - Нас никто не слышит, а мое слово, как ты, верно, знаешь – могила. Так кто тебе что еще впослед сказал?

-В указании же все, Ваше благородие! – жалобно промямлил вестовой, уже жалея, видно, что соблазнился на печеную рыбу, не отблагодарив, как положено.

 

Брусницын повторно открыл предписание, прочел его от буковки до буковки, и вновь ничего не понял: «Немедля призвать», так это уже сколько раз было, «велеть о всемерном вспоможествовании в исследованиях», да, это что-то из канцелярских новинок, верно, ишь как написали! Раньше писали куда как проще: «Явиться, работать, служить», и все тут; и здесь, по окончании, Брусницын аж задохнулся воздухом: под документом было три подписи! Так это же…, - и похштейгер, слегка поотстав от сопровождающего, взглянул на бумагу по-новому, - так это же внутренний, конторский, экземпляр, с которого затем делается перепись, и делаются приказы!

 

 Это ему, Брусницыну, и вовсе не должно было на глаза попасться, ему надобно лишь отослать приказ за подписью начальника без разъяснения причин, а здесь «вспоможествование», и целых три подписи, к чему бы это? Ведь не зря же ему канцеляристы первый лист из дела вместо второго[1] прислали?! Скажут, поди, потом, ежели что, что спутали, невелика беда, а Брусницыну намек: держись, Левка, настороже, что-то неладно. Так, Семка даже не визировал, это ясно: хворает друг сызнова, и что за намек в этом послании? Так, Лев Иванович, ты же любишь логику, тогда и размышляй логически: кто ради тебя мог на такое явное нарушение пойти? Гришка Шаньгин? Вряд ли: он больше по чертежной части, откуда ему знать, да и не смог бы он те листы поменять, и что же, похштейгер, выходит? Кхм, смирись: кто-то из сыновей, конторских писцов, расстарался, подлецы, больше некому. Эх, и задаст же братьям их батя в Березовском! Молоко еще на губах не обсохло, а все туда же – портачить! Карьеру себе ломать! Ага, тятеньку мы любим, как же!

…….

 Убедившись, что за поддевой кафтана приказ лежит надежно и незаметно, рудоищик догнал вестового:

-Что ж, рассказывай, братец, что знаешь, - оскалился на вестового обер-похштейгер своею особенною улыбкою, которая приводила в душевный трепет не только таких вот сопливых мальчиков, но даже и бывалых мастеровых. - Али тебе напомнить, как меня по имени-прозванию?

-Дяденька Лев Иванович! – в панике задергался в седле солдатик, озираясь по сторонам, словно бы ища, куда сбежать от этого ужасного и грозного, как мужики сказывают, начальника, - Ваше благородие, не велено, смилостивесь! Меня же в шахты пошлют, коли Вам чего скажу!

 

-А тебе есть разница, кто пошлет? – не спускал оскала с лица рудоищик. - А я тебе мое слово даю, что никто не прознает про твои слова; впрочем, не хочешь – не говори: смотри, как красиво-то все вокруг! Ты вон едешь, да ничего, кроме как дороги впереди, и не видишь, а оглянись! Ты поэзию любишь? Нет? Может, это и зря, но, признаться, и сам я не того…, - и похштейгер по-свойски хлопнул солдата по плечу, оглядываясь окрест, - ястреб вон летит, видишь? – указал он в небо, где далеким крестом распахнула крыла хищная птица. - Красивый, да? Вроде бы и не старается ничем, а поди ж ты, летит. К чему я это? На, шляпу мою придержи, а то уже весь лоб мокрый, - отдал головной убор Брусницын юноше. - Так к чему, как думаешь? 

-Не ведаю, Ваше благородие, - держал в растерянности брусницынскую шляпу в руке вестовой, не решаясь засунуть ту в переметную суму в опасении, что изомнется, а Лев Иванович – он вон какой грозный, таких побаек про него нарассказывали, что затем засыпать страшно.

 

Чего только вестовой Васька не наслушался перед отъездом про Брусницына: и людей-то тот живьем в землю закапывает, и что ножом дерется почище, чем иной офицер шпагою, даже, бают, с колдунами тесную дружбу водит, оттого-то у него золото и не переводится, а что говорить о раскольниках-злодеях?! Да каждый знает, что горой за них стоит этот штейгер, видать, что он, что братья его, раскольники, - язычники они, вот! Кровь человечью пьют! Православных на заклание отдают! Господи, спаси мя, грешнаго, и помилуй!

 

Бают даже, что таких вот, как он, неженатых, тайными своими тропами к капищам мерзким привозят, да ради золота жертвы человечьи, православные приносят, неужто правда то? Вон, как этот кровопивец на него зубьями-то своими блещет! Сам, верно, крови жаждет, иуда! Как же страшно-то, хоть бы поскорее до жила[2] какого добраться! А ведь вон вокруг дебри какие, как есть, утащит этот рудоищик или заведет, и давай кровь пить! Вовсе струхнул Васька, когда Брусницын вдруг прижал ему ладонью сверху голову, чуть даже с лошади не сверзился.

 

-Ты чего, тропы не видишь? – выехал вперед рудоищик на своем красивом коньке. - Или башка у тебя казенная?

-Чего? – промямлил, опамятаясь, солдатик.

-Обернись! – не оборачиваясь сам, показал взад рукой похштейгер. - Сук такой, что… Да что с тобой? Шандарахнулся бы об него лбом, точно наземь слетел, да об камни изувечился… Во молодежь! Перед собственным носом уже ничего не видят! Или ты это нарочно, чтобы рассказать потом, что это я сам тебя дубиной огрел?! – сделал страшные глаза Брусницын. - Я вас, отродье бесово, наскрозь вижу! Против меня промышляешь?!

 

-Нет-нет, Левонтий Иванович, - испуганно затряс вестовой головой.

-Нет?! Да кто тебе поверит?! Таким, как ты, верить нельзя! Чего трясешься?! – и Брусницын решил на глазок, что нажимать уже вполне достаточно: чуть не плачет парнишка. - Не бойся меня: ежели ты человек честный да добрый, так ничего с тобой не станет, только вот доказать данное надо.

-Так я…, - чуть не плача, зашмыгал вестовой, - Я готов, а чего делать надо?\

 

-Скажи правду, и все: я же говорил, что правдивых людей уважаю, - и похштейгер переменил взгляд с грозного на добрый, отечески-ласковый, заботливый. - Говори уже, сынок.

-Так это,. - помедлив в нерешительности, тяжело вздохнул солдатик. - Слухи то, но, бают, важных гостей ждем.

-И кто на сей раз? – взыграло радостью сердце рудоищика.

-Генералы разные из столицы, а сопровождают они, - и, невзирая на безлюдье, Васька перешел на шепот, - какого-то немца-лютеранина, чуть ли не главнейшего министра ихнего! Тьфу! – сплюнув, перекрестился он. - Из-за еретика – и такие суматохи! Губоль какой-то!

 

-Гумбольдт?! – оторопел обер-похштейгер, даже вожжи на себя от неожиданного известия поддернул, отчего Роланд, недовольно всхрапнув, встал, едва не сбросив  слегкомысленного седока. - Ты сказал – Гумбольдт?! Александр Гумбольдт[3]?!

-Так, так, ваше благородие, - с радостным облегчением человека, получившего отпущение грехов после покаяния, закивал посыльный головой, - он и есть! Гумбольдт! Александр – это точно!

 

Сперва Брусницына охватила и, подхватив, понесла за собой волна восторга: увидеть самого Гумбольдта! Это же ничем даже не меньше, чем увидать Императора: для горного инженера нет большей чести, нежели чем повидаться с таким научным светочем, и это не пустые слова, и что с того, что Левка чином не вышел? Он что, хуже всех этих Кокшаровых с Шефкуновыми? Да эти все офицеры, ежели что и открыли, так это же все по его, Брусницына, методе, а не по ихней! Однако… однако отчего вестовому приказали молчать про Гумбольдта?

 

 Так-так, думай, рудоищик! А что здесь думать? Кто-то сильно не хочет, чтобы он встречался с высоким гостем, и все дела! Явись он в контору таким, как сейчас – грязным, заросшим и вонючим – тут же прогонят, верно? Причем не только из конторы, но и вовсе из Березовского, а затем отпишут: явился, мол, грязный, пьяный да неопрятный, и как такого показывать? Вот оно что! То есть – кто-то хочет его встречи, другие же всячески противятся, рудоищика даже потянуло вновь взглянуть на бумагу, дабы увидеть имена подписантов, но он опомнился: подписать бумагу – это одно, приказать же молчать – иное, и нечего валить с больной головы на здоровую. Оттого у нас, наверное, и герб о двух головах: покуда одной больно, другая вовсю царствует, да посмеивается себе, языком еще дразнится. Усмехнувшись сам, похштейгер решил во что бы то ни стало опередить события и, толкнув пятками коня, полетел вперед, лишь крикнув сопровождающему:

-Не отставай, тюря!

………

Однако худо-бедно со своими бедами при помощи весело щебечущей бестолковой, но все же любимой бабы, он справился, и уже через два часа и двадцать минут (сдержал-таки он давешнее обещание Шангину, и прикупил себе, стиснув зубы, часы), явился при полном параде в контору, даже полюбившуюся ему мамышевскую трость с набалдашником в виде морды льва из слоновой кости взял для пущего вида, хоть и не положена она ему – а что делать, коли якобы спина болит? Тем паче, что она и вправду порой постреливает, зараза. Зато теперь он выглядит, как самый настоящий офицер: при трости, с крокодиловым портфелем, спина – прямая, а шляпа и мундир? А взгляд? Прохожие вон, в пояс кланяются, даже часовые при входе, и те, привычные ко всяким там начальникам, в струнку вытянулись, но отчего же так тихо в заводоуправлении? Пожалуй, надо заглянуть первым делом к Семке, проведать, что здесь и к чему.

 

-Рано… вырядился…, - тяжело дыша, вяло указал гиттенфервальтер ему на стул, - что… глядишь? Кофей тебе? Сейчас, я же говорил…, - дрожащей рукой вытер он пот со лба. - Не… терплю жару…, - с хрипотцой дышал он, - воздуху, Левка…. не хватает. Чего? Плох я, да? Жрать… меньше, думаешь? А, молчишь… Плох, вестимо… А от кофею, Левка… только хуже мне, коньяку надо… Тогда отлягает, дышу, достань вон там…, - указал он одним легким поворотом головы, сопровождаемым красными глазами, на буфет, - слева… внизу, и бокалы…два, себе тоже. 

 

Пока Брусницын, потягивая французский напиток, всем своим видом излучал оптимизм, Шаньгин, даже не притронувшись к закускам, также цедил коньяк, но так умело, что вскоре в бутылке убыло с половину, и, похоже, наконец чиновнику полегчало, и он начал говорить уже без легочного присвистывания:

 

-Прости, друг, но днем проклятущая жаба совсем дыханье сводит, а выпить даже мне толком не дают, а знаешь, как в груди ломит? Словно бы лом туда железный воткнули, и все ворочают, ворочают, ох, отлегло…, - проясненным взглядом взглянул он на рудоищика. – Знаю все, Лев Иванович, и не перебивай: знаю, мало мне осталось, навсегда простимся мы с тобой. Не спорь! Видишь же, когда… я в нервах, то тяжело мне… становится. Молчи лучше, слушай. Во-первых, прости меня, что мало для тебя сделал, надо было больше, ругай меня за то.

-Да ты чего?! – возмутился было похштейгер, но наткнулся на такой взгляд, которому перечить было невозможно.

 

-Продолжаю: сыновьям твоим я по мере сил помогал, и также мало, но да те уже, думаю, дальше сами пробьются, хорошие ребята, вскоре сам убедишься[4], даже не спрашивай, чего. Я, братчик, кхм… я отчего так с тобой говорю? Каюсь в грехах своих перед тобою, вот так, и не спорь. Перед Господом я в храме каюсь, перед начальством – в конторе, а перед тобою как прикажешь? Так простишь? – и Шангин вновь тяжело задышал, жадно, как рыба, глотая ртом воздух, разве что глаза не отрывал от похштейгера. - Все прости пред тобою прегрешения, друг, прошу: вольныя и невольныя, яже в слове и в деле, яже в ведении и неведении, яже во дни и в нощи, яже и в уме и помышлении.

Брусницын, будучи в замешательстве, и даже в совершеннейшем сердечном волнении, молча подошел к дорогому другу, трижды поцеловал его, и встал перед ним на колени:

-Тогда и ты меня прости.

 

Сказки все это, что мужчины плакать не умеют: увы, слезы у приятелей катились из глаз сами собой, разве что по-бабьи никто не подвывал, а так – чистые вышли бы поминки по покуда живому, да вот одна закавыка: оба, не в силах были обманывать себя надеждами, вполне осознавали, что это, возможно, распоследнее их свидание. О чем они нашептывали, обнявшись друг с другом? Да всякую дребедень, естественно: про детские забавы, молодецкие выходки, о… и глупость тот скажет, что это все пустяки: из этого-то и состоит всякое человеческое существование, будь он даже монахом и чернецом, ибо светлое не только в просветлении секундном заключается, но равно и в малых радостях жизни, щедро дарованных нам свыше, а как же про радость, и не вспомнить? А, вспомнив, всплакнуть?

………

               -Левка, сам пораскинь умишком-то своим: Гумбольдт, да и ляд с ним, с немцем, а наши что отпишут наверх, тебя увидев? Что голодом мы морим своих лучших… Это я не про тебя, Левка. Но сам посуди, нет, вон, в углу зеркало, подойди к нему, что видишь? Кожа да кости, и чего? Сюртук, как на пугале, болтается, хоть подушку на живот подкладывай, и в кого ты такой?

 

-В батю, - сердито отвернулся от собственного отражения рудоищик, поскольку и самому ему оно также не понравилось. - И дед у меня также был сухопар, но я его не помню, что тебе еще? Подушку подкладывать?! А ну, давай свой листок: то, что можно, жена исправит, остальное – не твое дело. Господи…, - повесил, вернувшись на стул, голову обер-похштейгер, - сызнова я на тебя, дурака, сержусь. Сам дурак, наверное, потому и сержусь? «Блаженны кроткие, ибо они наследуют землю»? Кротости во мне недостает, Семка, но никак не тела, горд я, друг, и в гордыне суть погибель моя, даже ноги омыть никому, даже жене своей рука не поднимается, веришь? А давай, Семка, я тебе омою! Вели принести таз, клянусь – омою! – встал он перед товарищем.

 

-Эх…, - сипло выдохнул Семен Захарович, - и вправду: дурак, причем гордый. Кланяться да каяться решил, а мне что останется делать, подумал?! Как я твои-то ноги омывать стану?! Садись уж обратно, бестолочь, кофе свой пей, а я тем делом тебе про ситуацию обскажу. Итак…, - сурово посмотрел он на нахохлившегося рудоищика, - говорю про визит, пересказывать не стану, я тебе не сказочник: в откомандировке, окромя самого Гумбольдта, ему в сопровождающие дадены различные чиновники, соответственно, не из последних чинов, но, на мой взгляд, тебе на них особенно оглядываться не стоит, даже Меньшенину и Ботышеву[5], и то ты безынтересен, но все же… Все они знают немецкий, так что смотри, не сболтни чего, язык-то помнишь еще?

 

-Да кой там! - нахмурился рудоищик. - Ихь бин, да ихь хайсе, все уже из головы за годы-то повылетало. Даже не припомню, как собака по-немецки, нет! Дер хунд, помню еще! Молот, лошадь, плотина, - принялся азартно загибать он пальцы, - гулять, рыть, мыть – это само собой; так, чего я не помню? Семка, а как «мохнатая полосатая пчела»? Нет, лучше – «кусачий овод»?

 

-Иди ты! – едва отдышался от смеха Шаньгин, сам себе добавляя в бокал коньяку. - Пчела – «бине», а про твоего этого овода и знать ничего не хочу. О сказал! Поэт! Пиит, твою налево! Мохнатая, полосатая! – помотал он головой, усмехаясь, и, вдруг огрустнев, искоса взглянул на гостя. - Это жизнь, дружище, у тебя мохнатая да полосатая, а не пчела. И кусачая к тому же, хуже всякого овода. Не упусти свой шанс, Левка: быть может, и последний он. Уж извини, я помочь боле ничем не смогу, - покусал задумчиво гиттенфервальтер губу, - а насчет немецкого я тебя, уж прости, проверял: постарайся сам, без других, заговорить с Его высокопревосходительством, авось, не укусит он.

Так что – не ходи ко мне боле обер-похштейгером, покуда шихтмейстером не станешь, так и знай: не приму! – и Семен Захарович сам испугался собственной глупой шутке. - Расстарайся уж, Лев Иванович, нешто тебе такая малость не под силу? Иди, право слово, иди себе с Богом, я также завтра постараюсь быть в норме, эй, ты куда? А обнять что, уже и не дозволишь? Вот спасибо, друг, уважил, - похлопал он рудоищика по спине, отрывая подбородок с его плеча. - И бумагу с замечаниями не забудь: завтра будут все, иди, Господь с тобой, - перекрестил хозяин напоследок похштейгера, на что тот в пояс поклонился – ведь ежели не другу кланяться, то кому остается?

…….

Пыль с дороги стала видна скорее появления самой процессии, она аж слалась над пологим трактом, ведущим из Екатеринбурга, и – вот, явилось! Именно что «явилось», а иначе и не скажешь: целый поезд из двух роскошных мягких экипажей, двух открытых колясок, а верховых Брусницын даже и не считал, но было их никак не меньше дюжины. А еще – путевые повозки, но они, поотстав, в на площадь въезжать не стали, а выстроились в линию возле магазинских складов, что находились сразу за березками, посаженными в ряд нарочно по периметру плаца. Дверцу второго экипажа, оттолкнув в сторону зазевавшегося на невиданную роскошь процессии Коську Чупина[6], лично распахнул полицмейстер Борис Иванович Герман, затем… Брусницын даже не понял, кому кланяться в первую очередь: все при эполетах, при орденах, слава Богу, стоит он в самом краю местного чиновного ряда, авось, и поймет по ходу дела чего, кто есть кто.

 

Гумбольдт, вопреки ожиданиям, оказался вовсе даже не заносчивым человеком, даже не поленился обойти почти весь строй должностных лиц, здороваясь к каждым за руку, вполне внятно повторяя при том по-русски: «добрый день, рад». Причем, в отличие от Глоке – не картавя на немецкий манер, а четко, с раскатиком, словно бы смакуя: «Рррад». И кто его так говорить выучил?

 

Кокшаров, первым номером сопровождавший Гумбольта в преданных ему заводах, представлял светилу науки всех предстоящих, причем память Ивана Константиновича ни разу не подвела: он не только верно называл имена и прозвания офицеров, но и порой столь пространно описывал их заслуги, что обер-похштейгер даже вспотел в своем мундире, ожидаючи под солнышком, когда же до него наконец дойдет очередь. Но да ладно, пока посмотрим на великого человека, тем паче, что он теперь куда как ближе, нежели чем покойный Государь пять лет назад; Брусницыну от нетерпения даже захотелось выйти из строя, и сразу сказать: «Пойдемте со мной, Ваше Высокородие, я Вам знаете, что покажу?». Однако – что делать, когда его дело крайнее? Вовсе ведь чудо, что его сюда позвали, да в один ряд с инженерами поставили, только вот кто так, интересно, расстарался?

 

 Впрочем, об этом можно и попозже подумать, теперь же лучше присмотреться, пока не поздно, к самому академику, а то он, говорят, крутоват порой бывает, не схлопотать бы чего дурного вместо поощрений. Лохматый – это хорошо, лохматые, они, как вспыхивают внезапно, так разом и опоминаются, уши как лопухи – также неплохо, не токмо болтать, но и слушать, значит, умеет. Хорошо, хорошо, что еще? И тут похштейгер понял, что его смущает: подбородок гостя никак не вязался со взглядом: снизу – тяжелое, почти квадратное, а сверху, во взгляде – словно бы сам Бог поведал тому Заповеди свои, да припрятать до лучших времен приказал.

 

Смешной Гумбольдт человек, нечего сказать, разве что ершистый: вон он как на своего переводчика нетерпелво поглядывает, да полу кафтана теребит. Неужто все же злой? А толмач-то каков! Чисто из Франции выписан, или, на худой конец, из Германии: такой красавец, что залюбуешься! Небось, это тот самый Меньшенин[7] и есть, или? Эх, Левке бы такую амуницию… ну, пускай даже вполовину, вчетверть, да хоть с осьмушку, но – настоящий мундир! А держится Дмитрий Сергеевич как? Ручкой своей поводит, о всякой всячине вскользь пошутит, и дальше по списку, вот и до Брусницына добрались:

 

-Обер-похштейгер Лев Брусницын, - отрекомендовал гостю рудоищика Кокшаров через толмача, хотя перевод здесь явно был излишен, - Вы о нем изволили запрашивать, это он самый и есть.

Гумбольдт спервоначала впился в рудоищика взглядом, затем посмотрел искоса, отчего-то поводил перед ним указательным пальцем, и опустил голову: думал, наверное. Брусницын тем временем который раз убеждался в своем старом мнении: умные люди и на самом деле думают иначе, иным порядком, чем заурядные: они и взаправду думают! Поразмыслят, чего стоит болтать, чего нет, а только затем и скажут, оглядываясь на последствия своих деяний.

 

Похштейгер в собственной жизни один лишь раз, еще в Уфалее, на будущее из прошлого поглядел, да… как сейчас помнит: с горочки, и мальчонка снизу вверх на него выглядывает, ох, и чувствовал же рудоищик тогда! А все отец Михаил, чуть половину молитвослова не пересказал, вот и получилось… Нет, не то, чтобы Лев Иванович был настолько недоволен судьбой старшего сына, но, быть может, даст Бог? Смилостивится Богородица? – и, невзирая на начальство, похштейгер презрел ради сына собственное уважение, прочитав вдруг вслух: «Тебе умную, Богородице, пещь разсмотряем верни: якоже бо отроки спасе три превозносимый, мир обнови во чреве Твоем всецел, Аминь».

 

У некоторых из сопровождающих высокого гостя на устах появилась ухмылка, Герман мотнул головой, а от взгляда Начальника Брусницыну и вовсе стало неудобно: и чего же он так-то, да прилюдно, на плацу, и псалмы читать! И кому?! Немцу!

-Аминь, - весело ответствовало Его высокопревосходительство, и продолжило почти по-русски, - Ви Бога любить, и я также любить, а …, - и он защелкал пальцами, ища глазами переводчика, - помнить! Помнить: Богородица есть матерь Христа, прямо? Нет – верно? Я много русский не разговаривать, забыть, понималь?

 

Брусницын находился в некотором замешательстве: ежели он сейчас разговорится с гостем, то его непременно съедят – вон, какие глаза у офицеров презрительные; ежели не заговорит – то уж точно пиши пропало, могут и вовсе изгнать на всякий случай. Ежели к Оренбургу – то еще ладно, там места знакомые, а вдруг на Алтай? А то и вовсе отпишут: придавило, мол, зазевавшегося рудоищика лесиной, когда тот, сердешный, в земле ковырялся, и причем до смерти: ну, мы его, дескать, того в его же собственном шурфу и прикопали, не отдельную же могилу рыть? А по лесам ходит в одиночку Брусницын, увы, много, нет у него под началом верного друга навроде Макарки Танкова, и кто потом докажет…

 

Да, именно что тот и докажет, - такие дела, и нечего рассусоливать: взялся за гуж – ехай! Но все же: говорить на немецком или лучше станет обождать? Немец, вон, ждет, а судя по взгляду, уже сомневаться начал, верно ли русские слова сказал, чтобы их до этого похштейгера донести. Почувствовав, что Гумбольдт уж собирается говорить уточнениями, Брусницын ответил, отчаянно глядя на одного лишь гостя:

 

-Хорошо… понимаю. Вы, ваше высокопревосходительство, прекрасно изъясняетесь на нашем языке. - поклонился он. - Почитаю за великую честь с Вами иметь беседу.

-Бесседа? – задорно почесал нос Гумбольдт. - Сидеть – так? Сосед? Вы мне приглашать гости? О, простите! Я немного забыль…

-Machnich[8], - совершенно опешив от внезапного пожелания непременно заявиться к нему в гости, пробормотал похштейгер, преждевременно перейдя на язык покойного учителя.

-Вы говорить в южный диалект?! – настала очередь ученого оторопело глядеть на собеседника, и он зачастил, даже не оглядываясь на переводчика, на родном языке, проверяя, видимо, не обманка ли этот носатый в поношенном кафтане. - Отвечать быстро и четко: Вы меня понимаете?

 

-Вполне, - и за единый момент, за краткую задумчивую глупость, проклял себя рудоищик, поглядывая на Меньшенина (или это – Розе? А, теперь уже неважно), - для меня… (Господи, отчего же все нужные слова из головы-то вдруг повылетали?!). - Для нас всех великая честь принять у себя Ваше высокопревосходительство, - продолжил он на немецком, а затем, выдохнув, приободрился. - До Вашего прибытия самой значительной датой в жизни я считал визит Его величества императора Александра Павловича, но теперь меня судьбою суждено вознаградить дважды, - (ха-ха, даже «значительный» с «выдающимся» не перепутал, и откуда эти чужие слова в мозгу всплывают? Ведь думал уже: «все, приплыли», ан нет… ). - И, прошу, не браните меня за лесть, ибо это чистая правда, то есть – думаю я так: вот…, - и Брусницын вдруг потерялся в собственных размышлениях, перепутанных разноцветными нитями разных языков.

 

Академик дал понять сопровождающим жестом, что с прочими, стоящими в строю, он разговаривать более не намерен, и опять-таки по-немецки обратился к толмачу:

 

-Я желаю говорить с этим господином за обедом, распорядитесь, любезный, у Вас пять минут, - и иронично скосился на похштейгера. - А Вы что, подумали, я и на самом деле к Вам домой пожалую? – усмехнулся Гумбольдт. – Нет, позовете – так я охотно: любопытем мне ваш быт, детей люблю, впрочем…, - подергал он указательным пальцем нижнюю губу. - У самого меня дети уже давно выросли, так что скучно даже. А у Вас? Да, вон уже и полотенцем нам машут, пройдемте, покушаем заодним, и вкусим… Ягода, цветом между, - прищурившись, покрутил он пальцами, - не как апельсин, темнее… И светлее граната, как же она? Рьяп? Ньяп? Нет, «рьяп»!, а после… «а» еще в конце, не догадываетесь? – и академик, более не глядя на изумленных таким непристойным поведением инженеров, подхватил Брусницына за руку, и повлек того к зданию конторы, - «Рьяп»! Ягода! Растет тут у вас, у нас не растет, думайте!

 

-Рябина? – ставя мысленно жирный  крест на собственной карьере, оглянулся обер-похштейгер на офицеров, которые… (все, Левка, уже ничего не поправить, и… для каждого дня достаточно своей заботы, помолись, рудоищик: все, это точно конец тебе).

-Рьябина! – не разделил его уныния ученый, входя на крыльцо. - Трудно запомнить, а что означает русское слово «рьябь»?

 

-Рябь? – взошел на крыльцо вслед за ним похштейгер. - На воде «рябь» бывает, это – как мелкая волна; на коже вон…, - вовсе наплевав на всякие мнения насчет собственного чресчур уж вольного общения с великим ученым, показал рудоищик тому тыльную сторону ладони. - Не припомню, как по-вашему, у нас это – «веснушки», тоже «рябь».

-Весна, - вновь бесцеремонно ухватив штейгера за руку, взглянул на нее с улыбкой ученый, - помню слово такое. Да, молодой человек, у меня когда-то также, как у Вас «веснушьки» были, а теперь – только «рьяпь»… А знаете что? Ведь эта Ваша «рьяпь», вернее – «веснушьки» называют еще знаками солнца в Германии, знали это? А еще, уважаемый, знаками солнца зовется золото, но да пойдемте внутрь, пойдемте, пообедаем, мне есть о чем с Вами поговорить.

 

«Эхэ-хэ, - бросил прощальный взгляд на плац рудоищик, - кому про что, Гумбольдту – покушать, да ладно, Брусницын также не против перекусить, но дальше-то что тебя, Левка, ждет? Ладно, приезжие обер-офицеры, похоже, только посмеиваются чудачествам высокого гостя, зато местные… Страх! Уедет Гумбольдт, и всё – съедят! И на кой похштейгер сюда явился?! Сказался бы больным, и точка, а то ишь, вырядился, тросточку для форса прихватил, дурачина! Покрасоваться решил, теперь получай! Да хоть бы молчал, авось, не сказал бы слова по-немецки, и прошла бы гроза мимо, а теперь… именно так, Левка: посыпай голову пеплом, в конторе печка большая, там этого пепла – хоть целиком засыпься, а этому чудаку – «рябь», «рябина», и чего он про такие пустяки вдруг вспомнил?».

 

«Пустяки» оказались обыкновенной рябиновой настойкой[9], неприятности же представляли собой чиновников, которых рассадил по своему усмотрению сам академик, причем очень даже просто:

-Каждый входящий четно – направо, нечетные – налево. Вы, Бруссс…ницин, - постучав пальцем по лбу, вспомнил он фамилию, - слева от меня.

…………

-А Вы, Брусницын, - небрежно разбил, обратившись к похштейгеру, все его мечты остаться незамеченным, Гумбольдт, - скажите нам, что лично Вы думаете о проекте осушения Шарташского озера болот окрест него? Как полагаете, на освобожденных вследствие сих работ землях золото есть?

 

Вопрос об осушении Большого Шарташа висел в воздухе уже более четырех лет, и рудоищик не знал, как к такому великому прожекту относиться: с одной стороны, Калиновские болота – это заведомо золотое поле, только там работать совсем невозможно, все тотчас же заливает вода, никакие вассерштольни не помогают от этой напасти, с другой… С другой – ежели даже и получится всю воду изъять из Шарташа, как тогда быть с Березовкой, а значит – со всеми пятью плотинами, что находятся по ее течению? Пересохнет же все напрочь!

 

Новые паровые машины повсеместно ставить?! Или же вручную все руды перебирать?! Да и для паровых машин также вода требуется, это Брусницын себе давно уже объяснил, а дрова? Лесов в округе уже почти не осталось, а от торфа эти клятые железяки отчего-то быстро ломаются, а жаль: наладил бы себе малое производство на ручейке, поставил вашгерды (для них воды много не требуется), торф тебе в огненную топку машины возят – и промывай, добрый человек, на здоровье, ради собственного и государственного благополучия, так ведь нет, не выходит так. Что же ответить?

 

-Не штейгерское это дело, советы такого масштаба давать, - скромно склонил голову рудоищик. - Мое дело – искать и проводить опыты над промывкою, и я буду очень обрадован, ежели мне позволят это делать и далее, - и Брусницын преисполненным пустоты отчаянья взглядом обвел офицеров, а после сказал главное. - Я очень хорошо знаю эти места, Ваше высокопревосходительство, так вам все еще нужен мой совет?

-Разумеется, прошу Вас! – красный от рябиновки, воскликнул академик.

 

-Хорошо…, - и похштейгер, словно прощаясь, посмотрел на притихших инженеров. - Как я уже говорил, - прокашлялся от волнения в кулак похштейгер, - я там работал. Работал даже с удлиненным буром, поскольку два года назад выяснилось, что рассыпное золото может залегать и ниже восьми аршин, здесь главное – поймать плотик.

-Пльотик есть пльотный красный земля, а сверху него – золото, так? – перебив похштейгера, вновь перешел на русский Гумбольдт. - Это же Ви придумать, где искать!

-Я, - коротко кивнул Брусницын, стараясь не глядеть на начальство, сам удивившись двусмысленности ответа, хотя и означала она, по сути, одно и то же. - Так точно, я. Но… когда я бил шурфы… дозвольте, я карту из портфеля достану?

 

Да, подобная карта была и в главной конторе, и здесь, в Березовском, но Брусницын достал именно свою, заляпанную грязными пальцами и исчерканную путевыми пометками; на ней даже отмечено было, сколько, где, и чего на промывке, а где – и попросту на глазок – несведущий, да просто посторонний даже и не распознали бы, что это за цифирьки, да буковки, крестики да нолики[10].

И вскоре любопытство, пересилив гордыню, взяло верх в умах чиновников, и они вслед за Гумбольдтом склонились над схемой разведок Брусницына за последние годы, разве что пояснения пришлось давать чрезмерно подробные: ну, не рудоищики эти офицерики, не рудоищики! Разве что Кокшаров на него немного странно смотрит, но чего теперь терять?

 

-Я бурил в восемнадцати местах здесь, - провел пальцем черту по собственным знакам похштейгер, покривился, мотнул головой, и добавил, - в этих местах одиннадцать проб, как сами изволите видеть, далее, на полверсты еще…, - обстоятельно выкладывал он, как на духу, результаты многочисленных своих разведок, - почти повсюду есть золото, кроме вот этой восточной горки, посему осушение болот мне представляется значимым, да вот только…, - и Брусницын встретился со взглядом Управляющего, - даже буры, и те ключами порой из земли вырывало, ключи там стремительные, господа. Боюсь, не осилить нам Шарташ, как бы не хотелось, простите.

 

Даже воробьев за окном стало слышно: и чего они там позабыли? Стрижи еще пронзительно кричат, и как они это умудряются делать, когда, поди, весь клюв комарами и мошкарою забит? Летают себе в вышине – и орут, и никакого сладу на них нет; странные они птицы, но отчего-то нравятся рудоищику – а кто еще так быстро может воздух рассекать?

Разумеется, подобные размышления вслух (не о птицах, разумеется, а о Шарташе) как для инженеров, так и для самого академика, показались лишь закостенелой глупостью, но все же его сразу после десерта не отпустили, даже более того - Гумбольдт вдруг при всех заявил, обращаясь на русском, и потрясая малой ложкой:

 

-Брусницын! Ви есть российский новый Колумб! – и, похоже, высокий гость сам обрадовался удачному сравнению, - Ви есть столько много золото открывать, как было и сам Колумб не открыль! Христофор свой золото на кораблях возить, Ваше же и не поместится на них! Америка!

Ежели пропуск на тот свет, или прошение об отставке может звучать иначе, то обер-похштейгер ничего не понимает в человеческих отношениях: Его высокопревосходительство рассказывает при всех его, рудоищика, заслуги! Они там, в Германии, что, вовсе разум потеряли, или же не понимают, что в России хвалить подчиненного при начальстве есть верная тому смерть?! «Ха, - усмехнулся нежданно даже для себя рудоищик, - зато ежели и придет она, смерть твоя (а она непременно придет), то, вестимо, будет сладкой, не постыдной, даже детям, и тем будет за что добрым словом его помянуть, а не затем ли мы живем? Зачем Бог создал нас, вывел из тьмы, да в свет свой?

 

Терпел ты, Левка, доныне? Вот и теперь терпи, а терпеть ты будешь, причем нешуточно: вон как на тебя снисходительно посматривают; растопчут тебя, Брусницын, за этого Колумба, хоть сам вслед за ним по морю плыви сейчас отправляйся, путь-то недалекий – всего тыщ семь верст посуху до пролива, а там уже и русская Америка, невелик труд плавать! Эка! От краю до краю – рукой подать, не то, что в лодке – сам переплывешь! Читал Брусницын в «Горном журнале»[11], что уголь там ищут, так отчего бы ему на старости лет, и золото там не поискать?

 

-Альяска! Слышите меня, Альяска! – горящим взглядом уперся вновь в Брусницына Гумбольдт, поводя перед его носом из стороны в сторону рябиновкой. - Это, Брусницын, Ваш бокал! Ваши мысли есть об Америке? Калифорния – раз! – разогнул палец на правой руке ученый, и азартно продолжил, на сей раз разогнув мизинец на левой, - Альяска – два! Еще желаете?! Пейте! Не могу смотреть грустный человек! Зо! – и ученый оглядел слегка притихших офицеров. - Как полагаете, господа, где еще может располагаться подобное рассыпное золото? (когда гость говорил по-немецки, похштейгер первую минуту терялся, и мало чего понимал). Вспомните горную структуру, как она вам? – невесть отчего разгорячился он. - Это же ваш Урал! Несомненно – Урал! А если посмотреть на Австралию?! На Южную Африку[12]? Бог мой, а ежели…, - поводил он ладонями крест-накрест по скатерти, - ежели… Всё!

 

Брусницын впоследствии гордо, даже торжественно, рассказывал сыновьям о визите европейского светила на Урал, сам же помнил он всего ничего; но нет, не от рябиновки, ее похштейгер почти и не пил – от убийственных взглядов чиновников, которые всем своим видом словно подчеркивали: «Таракан ты, Брусницын, и сиди себе, мразь, за своей печкой!».  Ха-ха, а чего бы насчет тараканов, и не вспомнить?

 

Ох, и удивился же немец, сетуя на «шабе», бесцеремонно разгуливающего по столу, вдруг узнав, что тараканы на Руси – это к богатству! «Рьябь» - к весне, а «Шабе», выходит, что к богатству, ну и дела… «А этот молодой (впрочем, за сорок ведь ему уже?) обер-похштейгер очень даже неплох, - с улыбкой глядел академик на рудоищика, когда тот ручкой ножа возвертал наглое рыжее насекомое обратно, то есть – к тому, кого нагло и без спросу обожрал, хотя и хлебушка ему достался всего чуток, но да может, это игра у русских такая – тараканов гонять[13]? Англичане, вон, по полям мертвые мячики гоняют, может, русским живые тараканы больше по душе? Очень достоин этот Брусницын, и глаза у него такие умные, зря он их ладонью закрывает, все видно: не дурак этот русский мужик, ой, не дурак, хоть и тараканов по столу гоняет, а – не дурак». 

 

-И что же вы скажете, высокочтимый господин Брусницын, - как припоминал потом рудоищик, Гумбольдт именовал его именно так, «высокочтимым», - Шарташ следует пробовать осушать, так? Плотины на Березовке убирать – так?

-Как – плотины?! Также убирать?! – задохнулся от удивления рудоищик, позабыв даже про инженеров. - А работать в сем случае на чем прикажете? Нельзя плотины трогать! Да и Шарташ осушить – это тоже… Калиновку осушать – это я да, но Шарташ?! Плотины?!

 

Все чиновники возмущенно поглядели на похштейгера, а Гумбольдт, похоже, и вовсе обиделся, и лишь в глазах же Кокшарова[14] было нечто, похожее на сожаление и даже, возможно,  некоторое участие. 

-Вы есть не верить в силу человеческого разума, - разочарованно протянул академик, - напрасно, господин Брусницын, напрасно: человек все может, ежели прилежен и не ленив.

-Я не ленив, - вспыхнул, не сдержавшись, от возмущения похштейгер. - Прошу простить, но я не ленив, разве что насчет глупости Вы совершенно правы.

 

Данное замечание несколько разрядило обстановку, офицеры даже посмеялись на такое чудачество, не смея повышать, впрочем, голоса на нерадивого рудоищика.

-Так-так, - похоже, наконец увидел угрозу для собеседника в лицах русских Гумбольдт, - Вы – не глупый, просто робкий, так? Неважно: скажите, а чем Вы сейчас занимаетесь?

-Опытами по извлечению золота, - вдруг потерял похштейгер интерес к беседе. - Самыми новыми, лучшими, и это мне покуда плохо удается, я-то вижу, не удается мне все, что есть в рудах, извлечь, самолично ртутью проверял, обрабатывал - не все добываю; да и через ртуть – я приспособил нарошное устройство к вашгерду - ускользать умудряется, - за столом мгновенно стихла: неужто этот мужик еще и самовольной амальгамацией всерьез занимается? -  Однако как полностью улавливать весь драгоценный металл, так и не понимаю.

 

И – тишина, а Гумбольдт так подозрительно смотрит, что не по себе становится. Ах, Левка же совсем забыл: он по-русски говорил! Наверное, академик попросту ничего не понял, вон оно что!

-Руку перед собой протяните, - вдруг резко и властно приказал гость.

-Какую? – и похштейгер наугад протянул правую.

-Давно? – закряхтел немец.

-Чего – давно, Ваше Высокопревосходительство?

-С металлом ртуть работать – времени? Где?

-Лет девять-десять, может, и больше, - подумав, ответил рудоищик. - В сарайке, в цехах. 

 

Академик нехорошо выругался на родном языке, и даже с болью в взгляде склонил голову, затем оглядел присутствующих, а после… встал!:

-Господа! – обвел он свысока офицеров взором. - Глядите на этого безумца и учитесь! Я, признаться, поначалу думал, что тремор его пальцев – от водки, которую в России так любят, но ведь Брусницын не пьет? Затем, когда я заметил его резкие перемены в настроении, - словно на щенка, тыкал гость в похштейгера пальцем, и это изводило рудоищика, но он продолжал слушать, - решил в аналогиях, что это также от злоупотреблений, но нет! Вам, Брусницын, ведомо, к чему ртуть приводит?! – гневно наклонился он к Льву Ивановичу. - Знаете?! Вот к этому и приводит: дрожание конечностей, раздражительность, и – необдуманные поступки, - гневно закончил он, и вернулся на место. - Вот Вам мой совет, если не хотите завтра помереть: не проводить опыты более в закрытых помещениях, только лишь на ветру, потому как пары ртути – сущий яд[15]! Учитесь, господа, и помните: как у нас, в Германии, говорят, за чужую ошибку ты платишь единожды, за свою – всю жизнь! Эх…

 

Брусницын сидел совершенно подавленный: неужто его ждет такая скорая смерть? И пусть он мало понял из речи Гумбольдта, основное неумолимо вставало на свои места: ртуть – это яд; то, что у похштейгера дрожат руки, ноги, и отчего он так часто стал ругаться со всеми, даже с детьми – также не искусы и помыслы лукавого, а всего лишь последствия отравления. Неужто и Ванька такой хиленький, обезноженный, растет также из-за этой проклятой ртути? Похштейгер, что, и дитя свое родное, словно бы дурной болезнью, заразил? Нет, вот этого Левка себе никогда не простит: ради собственных интересов, и сына покалечить?! Господи, да самое же место ему в аду теперь! Или врет все этот Гумбольдт? Да нет, даже с болью на него смотрит, рюмку подвигает с рябиновкой своей, будь она неладна. Рудоищик, закусив губу, подношение принял:

 

-Ваше Высокопревосходительство, и что…. 

-Господин обер-гиттенфервальтер, - обратился здесь Гумбольдт не к вопрошающему, а направо, где сидел хмурый Кокшаров, - прикажите господину Брусницыну как можно больше быть на свежем воздухе, прошу Вас, и еще: запретите ему всяческие опыты с ядами, для него это может быть фатально, это я… мой указ Вам. И Вам, - глянул он на совершенно притихших чиновников. - И Вам! – гневно сверкнул очами на рудоищика ученый, - Вы – искать золото, копать, бурить, мыть, но – не ртуть, забыть!

-Слушаюсь! – чуть не опрокинув стул, вытянулся в струнку рудоищик.

 

Что? Бросить опыты с промыванием? Да хрен вам, а не пирожки! Зато – в леса! На разведки! Да Брусницын прямо при всех сейчас готов расцеловать этого лохматого немца, ежели такое сбудется! Полную свободу, и не мечтать заполучить, может только лишь именно полный идиот, неужто Управляющий освободит его от смотрительских должностей, и пошлет на разведки? Кхе-кхе… лишь бы не в откомандировку, а то с этого начальства станется, куда подальше заслать: вон, и об Америке уже речь заходила. Хотя: назначили бы начальником экспедиции, к примеру, Семку Шангина, а его, Левку, того заместителем по инженерной части, так чего бы не ехать? Далековато, конечно, но да то ладно, русский мужик везде выдюжит. 

 

Судьбою было предначертано иначе: в октябре Семка, будучи хоть и русским мужиком, но в свои неполные сорок шесть лет вдруг взял, и помер, сволочь! Мерзавец и предатель! Горе Брусницына было столь велико, что он чуть не пропил всю свою премию за открытое в августе золотое месторождение[16], угощая всех встречных и поперечных, даже дрался с кем-то на праздник Введения во храм, вот стыдоба… Но – прошла неделя, другая, и к Рождеству обер-похштейгер вновь стал трезв, зол и жаден. Нет, не до денег – до книг, разумеется; а что еще зимою делать? И тут выручил сын, Коська, приехав перед самым новым годом из Екатеринбурга в родной дом с кучей поклажи:

 

-Здравствуй, батюшка, - поклонился, как положено, он в ноги отцу. - И ты здравствуй, Пелагея Алексеевна, - вторично поклонился он на входе в избу. - Простите милосердно, что к Рождеству Христову не поспел…

-Ты…ты это в чем?! – разглядел за распахнутым воротом шинели юнца новый мундир рудоищик.

-Папенька, чин мне назначили, положено так, - третий раз поклонился Константин, так весь и лучась гордостью. - Унтер-шихтмейстер я теперича, третьего класса! Загодя мундир шил!

………

Коська в Екатеринбурге обустроился хорошо, и жил теперь в казенной квартире еще с тремя, такими же, как и он сам, писарями-оболтусами малолетними, но поди ж ты – первым среди своих сверстников выслужился, даже не испортился, похоже, на свободах-то, не пьет, не курит, умный парень, - продолжал с умилением поглядывать на сына похштейгер. - Жалко, Пашка не прибыл, глядишь и радость была бы двойная.

-А как там Пашка? – осторожно спросил похштейгер, опасаясь услышать что то неприятное, поскольку отлично знал цену письмам. - Он там как?

 

-А чего Пашка? – не расставался с костью юный унтер-шихтмейстер, терзая ее молодями зубами. - Мечтает Пашка все, при монетном дворе в помощниках граверу ученичествует, а по выходным и вовсе, - с сожалением осмотрел Коська дочиста обобранную косточку, - к инженеру одному ходить повадился, учится там всяким пустякам: как лепить да рисовать, нет, чтобы делом заниматься, да карьеру строить. В Петербург, говорит, непременно поеду, ха! Так и ждут там его!

………….

Младшие детки рудоищика – Ванька, Женька и Анфия, раскрыв рот, очарованно слушали молодого унтер-офицера, даже про остывающие стоящие перед ними блюда позабыли, не в силах будучи поверить, что этакий господин – и их родной брат, пускай даже и старший. Нет, папка, конечно, всегда и всюду самый главный, но у него и кафтан поплоше, и не столь опрятен он, да и, кроме всего прочего, все дети слышали про подарки, и что Коська… ой, Константин Львович привез с собой чегой-то, неужто и им чего перепадет? А то папка жадный, одни только бессмысленные книжки и покупает, а сласти совсем редко, а без них и жисть не в радость. В своих мечтаниях детишки зашли так далеко, что даже не заметили, когда их одного за другим стукнули по лбам ложкой:

……

- О Семене Захарыче, поди, слышал? Да-да, а ведь благодетель он твой, непременно на могилку сходи, я тебе покажу, где. Гришка как там? Общаетесь?

-Шаньгин? А он что, тебе не пишет? – удивился Брусницын-младший. - Странно… Он мне говорил, что на праздники непременно к тебе заедет. А знаешь что? Помнишь, ты его учил?

-Ну? – припомнил недолгое ученичество Григория Шаньгина рудоищик. - И что?

-Не слыхал?! – словно бы обрадовался Коська. - Так он же в этом годе россыпь песчаную по твоей методе открыл! Осенью уже!

 

-Да ты что…, - опешил похштейгер, - и где же?

-На том краю Шарташского канала[17], уже ближе к Екатеринбургу! – махнул на запад юный чиновник рукой. - Богатое, как я в рапортах читал, - и он, оставив испуг казни горохом, усмехнулся, даже головой своей беспутной покачал.

-Чего смеешься? – не в силах сердиться, глянул на него обер-похштейгер.

-Странно просто…, - протянул Коська, - очень странно, отец: я вот себе выбрал канцелярскую дорогу, прямо как у покойного Семена Захаровича, а его Гришка – стало быть, твою, фабричную да рудознатскую. Любит он тебя, папка, и чем таким ты его приманил?

-Пряниками, - хмыкнул похштейгер, вспоминая свои визиты к Шангиным.

 

Боже, как же давно это было! Сколько воды утекло! Чего только не произошло за эти года, но нет – вот они, Грузи, крошечные совсем, у него вновь перед глазами, стоят, презентов дожидаются, да… С лопатками снег гребут… Эх, жалко, Кузьма вовсе по другой стезе пошел, церковная у него теперь жизнь, вдалеке он теперича, но да что поделаешь – коли сердцу не прикажешь, то уж душе – уж тем паче. Но да это, может, и к лучшему: кто-то должен же за них, грязных заводских да суетных конторских, молиться? Что же ты наделал, Семка, зачем помер?! За какие такие грехи? Перекрестившись, рудоищик проморгался от набежавших слез и сурово взглянул на малышню:

-Доели?! А молиться после принятия пищи кто будет, да батюшке с мамкой кланяться?!                                                         А ну, «Благодарим Тя, Господи…», - и, недослушав даже «…и не леши нас», похштейгер поднялся из-за стола, поддернув старшего сына за рукав. - Пошли!

 

Коська, тихо добормотав краткое моление, поклонился матушке, поблагодарив ее за хлеб-соль, и побежал за тятей, догонять, а то известно: только отвернешься – глядь, Брусницына-старшего  уже нет, вон он уже, в цельной версте лопатками посверкивает, ох, и ходок же батя! Пелагея проводила «мужиков» взглядом, и лишь обреченно вздохнула: и отчего милый Левушка всегда такой порывистый?! То молится всю ночь напролет, постится почище всякого кержака, то вдруг вот так, как сейчас – буркнет невнятно, и стремиться себе по своим мужским делам.

 

 Нет, жаловаться на него даже и думать грех – живет Пелагея Алексеевна (это когда Левушка сердится, он ее так величает), как у Христа за пазухой, даже не бьет без дела, не то, что иные мужики – вон, что ни посмотри, каждая заводская жинка  то и дело с «украшениями» на роже появлятся, и то верно: жену обязательно учить надо, иначе разбалуется она. А то, как слыхала Пелагея, первая-то жена, Катька, у Левушки была – страх кромешный!

 

Правда, досталось тогда Пелагее по первое число, когда она на то мужу своему лишь намекнула – ох, и бил! Любит, значит, иначе зачем бить? Вон взять, к примеру, толстуху Глашку! Муж, даром что похштейгер – а лентяй, супружницу свою не воспитывает, неохота, видать, ему за ней присматривать, а слушать про то, как о нем весь Березовский судачит – это ему не лень? Ох, стыдоба, прости меня, господи! – перекрестилась Пелагея, и окончательно утвердилась во мнении, что коли муж не бьет жену – он или дурак, или лентяй. 

 

Костя, как не поспешал, а батю догнал только возле самой оградки кладбища, и тот в расплату за такую медлительность ожег унтер-шихтмейстера таким взглядом, что… был бы Коська из бумаги, верно – сгорел бы. И чего на него так взъедаться?! Не может же он, чиновник, словно собачка, вслед за папкой по всему поселку бегом мчаться! Куда так спешить?! И так же понятно, идут куда: к дядьке Семену, так не убежит же он, мертвый, от них, - покойники бегать не умеют, ежели они не вурдалаки какие, а дядя Шангин кровопивцем точно не был, хороший был дядечка, добрый. Но, к крайнему удивлению Константина Львовича, отец пошел не через кладбищенские ворота, а повел его еще дальше, налево, к пригорку. Ах, вон оно что! Это же нехристей, да грешников смертных, здесь хоронят, но что отцу тут надо? Да еще и сугробы эти непролазные!

 

-Вот здесь…, - остановился возле бугорка рудоищик, и сперва сапогом, а затем рукавицей размел снег, под которым наконец показался покрытый завитушками прямоугольный камень. - Здесь спит с миром мой учитель, Гельмут Павлович Глоке. Давай, сынок, помолимся за него, - и принялся, преклонивши колена прямо в сугроб, читать над могилой немца православную Ектенью[18].

 

Разумеется, отца Костя ослушаться не мог, и также вслед за ним встал на колени, творя молитву, одновременно пытаясь прочесть готическую вязь на плите. Ох, и умеют же красиво писать немцы! Пашке, наверное, и то такая красота непосильна, и как же буковки-то затейливо выглядят! Нет, правда: не скажи отец, что здесь написано «Гельмут Глоке», ни за что бы не разобраться, очень уж вычурно вырезано. Интересно, неужто из самой Германии камнерезного мастера приглашали? 

 

-Что, пошли? – взял Костю за плечо отец. - Задумался, да? Хороший человек был Глоке, да… А ведь даже памятника ему не поставили достойного! – ударил он со злостью кулаком об ладонь.

-А это? – указал ему перчаткой Коська на камень.

-Это? Это да, это поставили…, - горестно взглянул на надгробье рудоищик, и умолк.

 

Не рассказывать же сыну, на самом-то деле, что это сам Брусницын расстарался! Сперва буковки аккуратно на бумаге изобразил, годы жизни, звание покойного, даже крест ихний, потом отыскал хорошего камнереза, золотильщика, да… А немцы лишь деревянный крест с табличкой вкопали – и шабаш, вот так-то… Единоверцы хреновы. Рудоищик достал из кармана кисет, высыпал на могилу горсть табаку, затем, порывшись другом кармане, достал оттуда маленькую фитюльку, и та, едва он разжал пальцы, блестящей молнией радостно впилась в снег.

 

-Что это? – недоуменно спросил Костя.

-Это – табак, - вздохнул похштейгер. - Любил господин Глоке вакштоф, вот я и бросил.

-А дальше что было?

-Ах, это? – грустно кивнул головой рудоищик. - Это золото было, сынок. Гельмут Павлович также, как и…, - закряхтел смущенно Брусницын, - со ртутью он работал, вот золото его, видать, и допекло. Я каждый раз, как прихожу, малую толику оставляю, а кто здесь искать станет? Бурьяном же все поросло… Эх, сынок, неужто и у меня также порастет[19]?

-Да Господь с тобой, батюшка! Не…, - но похштейгер перебил сына:

-Пошли к Семену, у меня для него тоже подарок.

 

У могилы друга обер-похштейгер вовсе загрустил: да, на православном кладбище все было удобнее, даже основные дорожки расчищены, но зачем давно завядший венок с поблекшими, выцветшими надписями «от сослуживцев и друзей» так до сих пор и стоит?! Тоже мне, друзья и сослуживцы! За могилкой поухаживать уже не могут! Гневно отбросив прямо на тропинку мерзкое напоминание измены близких, рудоищик вдруг с болью в сердце почувствовал: «А он-то сам чего так долго не приходил?! Зашел всего единый раз, водки на соседнем холмике напился, проливая слезы, чего ты-то не ходишь?! А еще другом себя называл!».

 

-Что с тобой, батюшка?! – подхватил его вдруг под руку Костя. - Побледнел весь, чуть не сверзился… Тебе плохо? Домой… давай домой пойдем!

-Погоди…, - отстранил его рудоищик, пытаясь прогнать черноту из глаз. - Это так, помутнилось немножко, сейчас пройдет. Давай еще разок Ектенью.

После молитвы похштейгер вновь выудил нечто из кармана, оказавшееся на сей раз маленьким пузырьком, и вылил, вернее, вытряс содержимое на снег. Константин Львович не стал спрашивать, что это такое, предполагая, что папенька расскажет сам, и вправду, тот, запечатывая пузырек, пояснил:

 

-Коньяк. Самый лучший, я такого даже и не пью, - пригладил он бороду, задумчиво глядя на темные следы на ослепительно-белом снеге. - Что? Зачем? Видишь ли, сынок…, - устремил он взгляд в темнеющее небо, - я, быть может, и неправ, но несу каждому, чего ему не хватало  при жизни: Гельмут Павлович жить не мог без вакштофа и золота, Семка же, особенно в последнее время – без хорошего коньяку, вот я и принес им. А знаешь? – вдруг пришла странная мысль в голову похштейгеру. - А ведь они оба владели одной и той же библиотекой: после смерти учителя все книги Семену достались, и вот они теперь оба в одном поле, странно? Вот и я говорю: странно. Пошли-ка, Коська, домой, а то зябко что-то, а лучше – побежали, согреемся хоть. Побежали? 

………..

Когда вернулись со своих нелепых покосов мастеровые, основное дело было уже завершено, оставалось лишь набрать побольше руд, проверить тремя-четырьмя дюжинами шурфовок границы песчаных пластов – и все, сезон можно считать успешным[20].  Вот бы еще сверх ключика посмотреть… Так, чуточку на северок, и – хоть одним глазком? И что с того, что снежок выпал? – зато точно не заблудишься, следы на нем четко остаются, даже в темноте и без луны по ним, как по темным чернильным меткам записей в бумаге, возвертайся, и к месту будешь. Но – народ вновь возроптал, мечтая вернуться до дома, а Брусницын в такую непогодь побоялся оставаться в одиночестве: а вдруг чего? Нога поломается, али лихоманка накинется, и что? Все, пропадать тогда рудоищику, как есть – пропадать, не в тех летах он уже, чтобы с судьбою шалить.

………..

В ноябре, завершив рапорты, Лев Иванович наконец решился и изменил-таки собственным принципам, с трудом получил командировочный билет до Тагила, и по зимнику отправился на север по верхотурской дороге. Эх, и отчего Яковлев столь недружен с Демидовыми? Чего они делят?! А Екатеринбург себе только и знает, что на одно колесо воду льет, купленные они там все, что ли? Едва ведь отпустили! И кого?! Его, Смотрителя, Управляющего! Пожалуй что, не следовало Брусницыну упоминать цель своего визита, но да что теперь поделаешь: да, к Черепановым он едет, второй год уже принялся свои деньки отсчитывать, как они построили свою чудо-машину[21], а обер-похштейгеру все доехать недосуг. Жалко, что с Ефимом рудоищик видеся лишь единожды, когда по дороге на Благодать был в Тагиле проездом, но, авось, не прогонит борода? Нет, куда же это годно: живут бок о бок, почти одним делом занимаются, оба почти в тех же чинах, давно ли плотинный в механикусы переведен? Да и то, увы, приставки «обер» ему не хватает, чтобы с Брусницыным подравняться, оттого старшему и придется первому идти к младшему, чтобы не унизить того невзначай.

……….

Вопреки предписанию, в Тагиле он не стал сразу отмечаться о прибытии в местной конторе, а поспешил на ритмичный перестук фабричного производства и вьющийся над корпусом цеха дым: хоть и зима, но производство все же жило, черпая воду из-подо льда обширного пруда. Да уж, у Демидовых всегда все непременно на широкую руку: ежели пруд – так от края до края, ежели работы – так круглый год, не то, что у них на казенном заводе в Березовском, где зимою половина мужиков, оставшись без дела, только и делают, что напропалую пьянствуют, денежки свои сезонные пропивая.

…………

Отпустив мужика пристраивать на постой Роланда, Брусницын, придерживаясь рукой за привратную камору, поприседал на задеревеневших ногах, вслух посетовал на клятые годы, еще чуток потоптался, и в одиночку отправился на фабрику: чего ждать этого дурака медлительного, когда, поди, Мирон на своего отца походить должен? На входе в производство он жадно вдохнул горячий, масляно-железистый, кисловатый запах: ох, и как же блаженно-то в тепле! Рудоищик даже глаза от наслаждения прикрыл, подойдя к пышущей во все стороны жаром машине, так и хотелось ее всю обнять, чтобы поскорее обогреться – посмотреть-то на нее он всегда успеет.

 

-Лев Иванович, я чем-то могу быть Вам полезен? – вывел его из блаженной истомы вкрадчивый спокойный голос.

Точно – Черепанов! – раскрыл глаза на оклик обер-похштейгер. - И волосья похожи, и нос такой же птичий, как у бати, взгляд хороший, твердый, разве что бороденка куда как пожиже, и сколько же ему лет? Немногим же больше, нежели чем, к примеру, его Коське, и уж куда как меньше, чем Степке. Ха! Так это же обожженная она сбоку! Вон, и ухо у молодца тоже все в волдырях, и как же это его угораздило – паром, что ли?

 

-Откуда знаешь меня? – не спешил торопить события Брусницын.

-Вы, господин обер-похштейгер, нам давно известны, были мы с батюшкой у Вас, да и Вы у нас проездом бывали, видели-с. Черепанов я, Миронка, да Вы меня и не помните, Ваше благородие, - склонил он голову.

-Ну-ну, - укоризненно пробурчал рудоищик. - Какой я тебе «благородие»? Такой же, как и вы с отцом. Захворал он, как мне сказывали?

-Точно так, Ваше благородие, занедужили батюшка, - и, поймав неудовольствие во взгляде похштейгера, поправился, - извините, Лев Иванович. Не изволите ли осмотреть машину?

-Затем и ехал, - само вырвалось у Брусницына.

 

Здешнее огнедышащее чудовище было раза в полтора больше пышминского, но урчало и гудело не менее дружелюбно своего прародителя[22], хотя и дров на него изводилось… Судя по тем запасам, что находятся под навесом, то прожорливая эта скотинка, а сколько еще угля в коробах – это же уму непостижимо! Зато зимою – и работает, вот так-то, мотай на ус, рудоищик – глядишь, и самому на таких работать придется. Сдержанно похвалив провожатого за образцовое действие механизмов, Брусницын попросил того показать ему самое главное: промываленное производство.

 

-А отчего Вы, Лев Иванович, считаете, что вашгерды есть главное? – стараясь не показать обиды, спросил Мирон.

-А оттого, Мирон Ефимович, - усмехнулся обер-похштейгер, - что ваша машина суть сердце организма, само по себе смысла не имеющее, ибо всякое на сем свете чему-то, да служит. Так и ваша придумка: она нужна лишь постольку, что благодаря ей приводятся в движение… так сказать, руки-ноги, кишки и все прочее, суть – похштемпели, бутары и вашгерды, последние же есть именно что руки – они разгребают эти бесконечные кучи руд и песка, сами извлекая, своим деревянным умишком, и пальцами - трафаретами изо всякого хлама единственно ценное: металл[23], - растопырил рудоищик правую руку, через которую прошли сотни (или-тысячи?) пудов золотосодержащих руд и песков, и вновь огорчился, что так сильно выступили на ней жилы. - Да… это наши руки уже не заменишь, а деревянные – это всегда можно. Веди уже, Мирон Ефимович. Хе!

 

-Будьте здоровы! – уже на ходу  поклонился молодой человек. 

-Постараюсь, - недоуменно ответил ему рудоищик. - А отчего ты так: я же не чихал и не кашлял? А! – задорно засмеялся он, Миронка даже сам разулыбался на такой заразный смех, - Я же! … Хохотнул я лишь, сынок, не больше. Подумал просто, что мозг сего организма – это мы с вами, живот же со всякими кишками… ну, сам понимаешь, кто.

 

Брусницын, слушая в грохоте механизмов голос младшего Черепанова, согласно кивал тому, сам же, будучи умудренным опытом, решил не обижать юношу, и, тем более – не ругать; а дело обстояло скверно: здешний кунстштейгер, похоже, и слыхом не слыхивал о последних придумках обер-похштейгера, эх, и выволочь бы этого злыдня за ушко, да на солнышко! Перцентов на десять можно было бы извлечение материалов поднять, а они что? И сколько раз талдычил рудоищик на всяческих заседаниях: смотреть надобно лучше за механизмами, затем - учитывать для каждых земель свой тип, следовательно – менять конструкции, так ведь нет: то, что в утверждении, и красная печать стоит – то и делаем до самой последней запятой!

 

Да ежели бы Левка придерживался этих конторских бумажек – что бы у него вышло? Вот-вот, то-то и оно, что один пшик! Все же по старым немецким предписаниям делаем, ох, дурни… Да Германия-то, поди, уже вперед ушла, а мы на Руси до сих пор по их законам восемнадцатого века живем, вот что обидно. А как Гумбольдт обрадовался, когда его, Брусницына, машину увидел? Разве что насчет ртути он, пожалуй, был прав: за год пальцы трястись почти перестали, да и самочувствие не в пример прежнего, спасибо господину Академику за совет, и долгих лет ему жизни, ни за что рудоищик не зайдет больше в помещение, где пользуются этой блестящей дрожащей дрянью.

………

Дом Черепановых[24] поразил похштейгера сначала снаружи, а затем и изнутри: изнаружи – потому, что он выглядел поистине барским (каменный, двухэтажный, с искусным балконом и чугунным витым навесом над входом, почти как у Зотова), изнутри  же… Лев Иванович даже сразу и не понял, что же его так задело, и вдруг он осознал: абсолютная чистота! Раньше рудоищик и помыслить себе не мог, что чистота может быть отвратительной, но в этом доме, похоже, она была возведена… не в культ, разымеется, но в некий аксессуар культа – несомненно, настолько было все прибрано, и словно по линеечке, согласно раз и навсегда утвержденного чертежа, выстроено – не то что половики, даже занавески были сугубо вертикально-горизонтальны. А скатерть на столе? Брусницын, покуда им с Мироном несли напитки, даже пришел в отчаянье разобраться, какой ее край ниже. Разве что един каминище неровными языками своего пламени старается что есть силы нарушить бесконечную гармонию этого дома, разбрасывая суетные тени по углам, да топоток и детские крики на певом этаже ласкают слух, радуя сердце. И как в этактой скукоте можно жить? Ефимова жена все это творит, не иначе, - тишком подглядывал рудоищик на степенную хозяйку.

 

Старший Черепанов вышел к ужину явно через силу, зато в идеальном виде мундире и с папкой бумаг в руке. Впрочем, как он ни старался держаться тверже, было видно, что ему очень и очень худо: не бывает таких глаз и движений рук у здоровых людей!

-Прощения просим, Лев Иванович, - сипло, с придыханием, начал разговор Ефим Александрович, кланяясь, а затем и вовсе закашлял. – простите милосердно: лихоманка...

-Да что Вы, Ефим Александрович, Бог с Вами, - схватил его за руку рудоищик, кланяясь в ответ. - Это Вы меня простите, что без упреждения.

-Да-да, - чуть ли не из последних сил проговорил Черепанов, - сегодня, прошу простить, уже невмочь мне. Мирон… он обяснит, -  вяло повел он рукой на сына, и это движение увлекло его совсем в сторону: старший Черепанов не просто упал, он еще и стукнулся головой об стенку.

 

К счастью рудоищика, хозяин насмерть не убился, однако когда похштейгер прихватил того за руку, дабы, как учили, щупать пульс, он явно осознал: Черепанов – взаболь недужит! Нет, не дрянью какой, а простою лихоманкою, но очень злой, настолько жарким было тело и так часто билось сердце главного механика Урала. Похштейгер вместе с сыном хозяина уложили стонущего Ефима на кровать где-то позади залы, потом Мирон побежал за доктором, Брусницын же, мягко попрошенный не мешаться под ногами у снох-золовок-племянниц Ефима, коих в доме оказалось неисчислимое количество, был вынужден оставить страждущего недугом, и в самом нелепом состоянии ожидал  лекаря, что якобы вот-вот прибудет. Кусая губы от бессильности злобы на происходящее, он поднял оброненную хозяином пачку бумаг, оказавшуюси прошитыми чертежами, и углубился, запретив себе прислушиваться к гомону и перешептыванию в дому, в изучение документов.

………..

Как оказалось, самое главное во владении Черепановых находилось в подвале и в большом деревянном пристрое, что выходил своею задней стеною почти на самый пруд; по меньшей мере, Льву Ивановиячу было отлично видно, что воду в кузнечное и мастеровое отделениЯ таскали не из колодца, а напрямую из Выи.

-Трубопровод мы с батюшкой грядущим летом желаем проложить, - видно, заметил взгляд рудоищика Мирон, теплый, дабы и зимою насосом воду подымать. На баньке опробовали: работает! Представьте, Лев Иванович: вдвоем минут пять-десять покачал – и уже на всех! Это мы… папенька насос этакий диковинный по англицким чертежам выточил, а знаете, где? – и Мирон Ефимович еще до самой глубокой полуночи в слесарной и механической[25] похвалялся новинками местных изобретений, на которые у штейгера попросту разбегались глаза.

……….

Это было грустно осознавать, но вновь в ближних тагильских дачах Брусницын ничего не нашел, да и не чуяло его сердце, что где-то туточки, ежели подкопнуть… Не было у него такого пьянящего першпективами чувства, безрадостными оказались разведки. Разве что то обнадеживающее осознание, что Ефим Александрович на третий день превозмог болезнь, сдюжил супротив нее, окрыляло похштейгера, давая наконец твердую надежду поучиться у мастера, да и самому, ежели тот соблаговолит выслушать критики, самому поучить.

 

Метода обучения Черепанова с первого часа восстановила было против механического мастера бывалого рудоищика, но, охолоднувшись, он вспомнил себя: а он сам как учит? Что с того, Левка, коли тебя, обер-похштейгера, самолично разбирать подшипники принуждают? Ты, вон, даже дворян рыть земельку заставлял, а тебе, смерду, чего еще надобно? Смотри себе и учись у старших, как машины работать должны, и ручки испачкать не боись, коли сам науке просился. Брусницын в кровь сбил руки, борясь с непреклонно-неподатливыми железяками, когда по указу Ефима регулировал ведущие тяги, но наконец настала и его очередь измываться над добренькими хозяевами, - ведь, как известно, как аукнется, так… Обер-похштейгер принялся за штудирование с самого окончания ручного труда, то есть – с чистового промывания, а как там обойтись без того, чтобы… И рудоищик сдался первым, настолько ему стало жаль непривычным к ледяной воде мастеровых (уговор есть уговор: вы учите меня, я вас, так?), и уже за ужином, как обычно, обильным, объявил:

 

-Завтра, господа, сугубая теория, - под его тяжелым взором радостные искры в глазах Мирона мгновенно потухли. - Итого, пользы дела для, объявляю: чтобы прямо с утра все чертежи по промываленному производству были здесь! – приподняв тарелку, взгянул он на опустевшее, округло отмеченное вмятиной на скатерти, место, словно бы там уже находились некие малые, но очень ценные сокровища. - Все, даже сметы, все хочу видеть, ясно, Мирон?

Как не желал Брусницын позорить вслух отца перед сыном, но утром именно Черепанов-старший настоял на том, чтобы Лев Иванович поведал все обстоятельно и вслух при наследнике своего дела, разве что все двери в гостевой комнате запер во избежание лишних ушей.

 

-Одним словом, уважаемые…, - выдохнул в ладони, просмотрев свои пометки, Брусницын, и усмехнулся. - Одним словом тут не обойдешься. Итак… Мирон, доставай счеты, я в уме столько не посчитаю, да и вам нагляднее. Итого… сколько мы имеем на выходе из шлюзов кубических аршин в минуту? – задорно прицелился обер-похштейгер на округлые кости счетов. -  На первом вашгерде, про второй и вовсе не говорите, его давно в печку надо. Сколько?

-Не знаю, - несмело взглянув на отца, первым ответил Мирон.

 

-Зато я знаю! – рявкнул на него рудоищик. - Не меньше семидесяти! Считай теперь ширину вашгерда, толщину струи, а затем – скорость протекания! – раздраженно подвинул, почти что отбросил он счеты младшему. - Математики, вашу…! Хх…, - и одернул себя, вспомнив про ртуть. - Считайте. Кхм… Одно скажу: при такой скорости влечения руды водой ничего вы не добудете, вот…А как у вас здесь… Ты считай, Мирон, считай! Или, может, тебе еще и удельные массы подсказать? Что это значит?! Ах, знаешь, ну, молодец!  - иронически всплеснул он руками. - Так и ответьте мне в сем случае, что станет с золотом, ежели через его рудные слои воды будет протекать в двадцать раз больше, чем весит оно само?! Смоет его, вот что с ним станет! Масса падющей на руду воды за единицу врамени не должна превышать больше девятнадцати единиц, иначе многое в отвалы уйдет, и не меньше семнадцати, а то без лишних примесей сложно станет освобождаться. Сбивать надобно вам напор, смирять его, иначе же золото окажется легче воды[26], и ваша вся эта промывка окажется не больше, чем ловля ветра в поле.

 

-А как? - нахмурившись, взглянул на почти не тронутые счеты Черепанов-старший. - Чего присоветуешь, господин обер-похштейгер? Шлюзы меньше открывать?

-Не так! – отмахнулся рудоищик. - Вовсе не так: без набору нет и забору. Умно распределять усилия струй надобно, хитрости применять, чтобы, понимаешь, и волки сыты, - с усмешкой кивнул рудоищик куда-то наверх, - и мы с вами целы. Сами машины надо менять, на вот тебе, почеркался я тут вам на обороте, - перевернул он тыльной стороной хозяйские чертежи. - Вы, Черепановы, мужики башковитые, разберетесь. Переделывать до весны, покуда руды мало с приисков возят, все надобно, таково мое мнение.

 

Через день Брусницын, не поддавшись на обыкновенные в таких случаях уговоры, выехал засветло со двора (эх, и отстроился же Ефим Александрович, аж завидки берут!), возле ворот поклонился напоследок хозяевам уже с седла, и направился к югу, в Березовский. Хотя: какой там юг? Летом там разве что мошки поменьше, зато слепней, да комаров болотных - хоть суп из них вари, голодным не останешься. А что ему, в Уфалее, или же в Орске, было легче? Да ничуть: проклятые Богом, видать, здешние места, недаром же сюда преступников ссылают, и именно здесь и расковывают. Быть может, и Левка также за грехи свои есть каторжник кандальный, но отчего же он родился здесь, прежде чем согрешить успел? Невдомек...



[1] Листы – канцелярское дело в России было на должном уровне, и оттого каждое дело формировалось согласно хронологии переписки, тем самым делая невозмыжным сам факт затирания всего разбирательства подкупкой отдельного чиновника, т.к. ниточка входящей и исходящей корреспонденции нигде не должна была быть прервана, порой даже по самым пустяшным делам, вроде покражи полушубка, объемля в себе до десятка рапортов и более двух десятков виз: начиная от расследования и вплоть до выяснения, и судьбы виноватого в краже преступника. 

[2] Жило – любое человеческое поселение, даже состоящее из единственной избы или же землянки, главное, чтобы там жили люди.

[3] Гумбольдт, Александр (1769-1859) – немецкий естествоиспытатель и путешественник, почетный член петербургской и британской Академии наук. Барон, во время путешествия по России имел статус Действительного статского советника (2 кл.). Учился во Фрейбургской горной академии вместе с Василием Соймоновым (дядей умершего В.Ю. Соймонова), будущим Генералом и Сенатором, дружил с ним, находился с ним в переписке; так, в 1794 Гумбольдт своему товарищу пишет: «через два года ухожу в отставку и еду в Россию, в Сибирь или еще куда-нибудь». Отставки перспективному ученому не дали, и поездка состоялась лишь тридцать лет спустя. Российская казна не поскупилась на расходы, и на путешествия Гумбольдта по России было выделено 29 тысяч рублей ассигнациями.

[4] 31 декабря 1829 года К.Л. Брусницыну был присвоен первый унтер-офицерский чин: он стал унтер-шихтмейстером 3-го класса, служа писцом при Главной Конторе золотых промыслов. Тем самым в пятнадцать лет он стал старше отца по званию, хотя и, разумеется, получал жалованья в несколько раз меньше вследствие незначительной должности.

[5] А. Гумбольдта в его путешествии по России сопровождали: генерал Д.С. Меньшенин, минералог Густав Розе, Христиан Эренберг – ботаник и зоолог, а также Горный исправник Ботышев.

[6] Константин Ильич Чупин – в 1829 г. ему 33 года, и он секретарь Березовской заводской конторы, шихтмейстер первого класса; отец Наркиза Константиновича Чупина, выдающегося краеведа, геолога и историка ( к слову, именно он предал гласности оригинальную «Записку» Л.И. Брусницына).

[7] Д.С. Меньшенин, кроме обыкновенных в обучении греческого и латинского, совершенно свободно разговаривал на немецком и французском, которые, хоть и являлись обязательными, но отнюдь не были приоритетными дисциплинами для выпускников Горного кадетского корпуса. 

[8] Пустое, пустяки (нем.).

[9] Гумбольдт во время путешествия по Уралу очень полюбил рябиновку, охотно принимал ее за завтраками, обедами и ужинами, и описывал ее в дневниках и мемуарах, как «Uralwein» («Уральское вино»).

[10] Карты, или планы – в архивах сохранились лишь переписанные в чертежнях планы, одни только  подписи, удостоверяющие их достоверность, подлинные. Что примечательно, отчего-то результаты разведок инженеры отмечал кто во что горазд, несмотря на прочее полное единообразие и масштабирование: кто-то прямоугольничками разных цветов (в зависимости от результатов поиска), иногда места шурфов выглядели наподобие кротовых нор, опять-таки помеченные цветом, другие же, обходясь без цветных чернил, попросту рисовали  крестики и делали пояснения. В собственных же схемах, особенно, ежели рудоищик был невеликий мастер рисовать, посторонний человек разобраться был попросту не в состоянии. Впрочем, Л.И. Брусницына данное замечание не касается: он отмечался превосходной каллиграфией и умением черчения.

[11] «Горный журнал» - выпускался ежемесячно, цена за год с пересылкою во все места составляла 40 руб., чиновникам и служащим по горной части – 20 рублей.

[12] Как известно, предсказания Гумбольдта, преданные огласке им впервые в Березовском, сбылись: не прошло и двадцати лет (для девятнадцатого века с его неторопливой раскачкой и невозможностью быстрой коммуникации  – пустяки), как П.П. Дорошин, ученик Л.И. Брусницына, отыскал на Аляске первое русское золото, годом позже золотые россыпи были найдены в русской Калифорнии (золото ацтеков, майя и инков, увы, навсегда остались без имени первооткрывателя, зато мы знаем имя первого европейца, открывшего его в Новом свете); в Австралии же первые прииски открыли только в 1851 году.  

[13] Обилию в домах тараканов А.Гумбольдт впервые поразился именно на Урале, а когда узнал, что русским они еще и приносят достаток – вовсе удивился такому дремучему суеверию.

[14] Иван Гаврилович Кокшаров, Обер-гиттенфервальтер 8 кл., Кавалер и Начальник екатеринбургских золотых промыслов, был противником сноса плотин, но даже его опрометчивые старания ни к чему доброму не привели, а лишь к нареканиям со стороны столичного начальства, так, в циркуляре от 16 декабря 1830 года мы читаем: «…Г. Министр финансов усматривает из донесения …. об осушке Шарташского озера, что дело сие, как и все дела по екатеринбургским заводам, ведено очень слабо…». Кокшаров даже позволяет себе разыгрывать дурака, забрасывая начальство наивными вопросами, типа: «по уничтожении Ключевской и Первопавловской плотин, от коих проведена … трубами вода для промывки тут золотоносных песков, нужно будет ныне вместо таковых…. Принять какие либо другие способы?». (ГАСО, 41, 1, 789). 

[15] Ртуть – к сожалению, в девятнадцатом веке еще плохо понимали, к чему приводит отравление парами ртути, которая была самым важным материалом при процессе амальгамирования золота, а безопасностью труда с ней и вовсе не занимались. Л.И. Брусницын же был пионером в своем деле добычи драгоценного металла, и лишь поистине удивительное здоровье позволило ему дожить до преклонных лет. Впрочем, замечу: до сих пор в Южной Америке, на Амазонке, золото добывают именно по методу ртутного амальгамирования непосредственно при промывке, изобретенного двести лет назад главным героем этой книги. По хронологии, после открытия песков, усовершенствования вашгердов и коренного изменения конструкции бутары, это было третье изобретение мирового масштаба в его жизни, хотя амальгамированием, разумеется, занимались и до него, но новшества, привнесенные Брусницыным в промываленное дело, были поистине революционными.

[16] За открытие прииска, названного 2-м Горношитовским, Л.И.Брусницын получил 150 рублей.

[17] В 1829 г. за открытие золотосодержащего песчаного прииска по левую сторону Шарташского канала, названного Григорьевским, Григорий Семенович Шаньгин был награжден 200 рублями. В 1830 г. будет назначен смотрителем Мостовских рудников, откроет на Талице прииск, вознаграждение – 200 руб. В описываемое время он шихтмейстер 14 класса.

[18] Ектенья – вид молитв, в данном случае - по усопшему.

[19] Увы, эти слова Л.И. Брусницына оказались пророческими, и покуда, уже в двадцать первом веке, усилиями Уральских краеведов не было раскрыто место погребения великого человека, оно представляло собой ни что иное, как поросший бурьяном холмик с завалившимся на бок памятником.

[20] «В 1830 году за открытие пяти золотосодержащих приисков называемых 1-й Вознесенский по течению Воронковского ключа не юговосток от 1-го Шабровского прииска на севере в 3 1\2 верстах награжден 100 рублями. «2-й Ивановским от 1-го Шабровского прииска 2-го Лога на полдень в 1-й версте, 200 руб, 3-й горношитским от Горношитского Мраморного завода в 1-й версте по логу 200 руб. 4-1 Спасским от 1-го шабровского прииска в 90 саженях 200 руб, и 5-й, Ускоключевским по Уктускаму ключу в запад от Шабровскаго 2-го рудника на юговосток примерно в восьми верстах 200 рублями». (ГАСО, 41,1, 801).

[21] Черепановы, Ефим Александрович (1774 – 1842), и Мирон Ефимович (1809-1849), приписные крестьяне Демидовых (сословно), в 1828 году построили первую паровую золотопромываленную машину, которая была в состоянии промывать в день до 1000 пудов песка, в 1834 г., после посещения Е.А. Черепанова Англии, построили первый отечественный «сухопутный пароход». Отец и сын известны также как изобретатели токарных, сверлильных, строгальных и гвоздильных станков.

[22] Паровые машины Меджера еще долгое время являлись в России образцом научных достижений. Петр Тет, приглашенный на его место, значительных усовершенствований привнести не смог, и вскоре на первый план выступили русские инженеры: Афанасий Бабойлов и Иван Панкратов. Демидовы за прогрессом не успевали, и Черепановы  явились подлинным подарком судьбы: так, к 1849 г. году смерти М. Черепанова, работало уже 25 паровых машин, но отставание оказалось настолько существенным, что Россия, доселе занимавшая лидирующее место в мире в металлургическом производстве, навсегда отстала от развитых стран.

[23] Кроме золота, вашгерды улавливали также платину, медь и серебро, причем учет их был не менее строгим, нежели чем с основным продуктом золотодобычи, вплоть до долей.

[24] Адрес: Нижний Тагил, ранее – дом на участках №133-135 в 1-м квартале по Выйской улице, ныне – ул. Верхней Черепанова, д. 1. Находится на берегу Выйского пруда, в настоящее время – дом-музей горнозаводского дела Среднего Урала.

[25] Как кузня, так и другие механические отделения были пристроены за свой счет к дому, где жил хозяин.

[26] Удельный вес золота достигает 19,7, и даже для такого тяжелого металла существует определенный предел течения по руде воды, после которого она подхватывается потоком. 

 
Рейтинг: +1 1060 просмотров
Комментарии (1)
Алексей Мирою # 8 декабря 2012 в 12:21 0
super