Доула

Сегодня в 20:50 - Анна Богодухова
– Я надеюсь, вы достаточно компетентны, чтобы понять, что к каждому человеку, особенно к больному, нужен свой подход? – Мария Элорза, в официальной версии – счастливая жена, ответственная дочь и ещё более ответственная мать, спрашивает, пытаясь тоном подчеркнуть то отвратительное снисхождение, какое может быть только в тоне тех, кому, приходится общаться с теми, кто общения и не заслуживал.
            За этим снисхождением кроется её страх. Всю жизнь эта женщина возводила себе дом из образов благополучной жизни и если хоть что-то треснет в этом доме – от её стараний ничего не останется, трещина будет шириться, и вылезет наружу и то, что она несчастна в равнодушном браке, и то, что её собственные дети видят в ней лишь тюремщика, и то, что моё присутствие в доме её матери – это лишь необходимость, навязанная страховкой.
            Просто мои услуги включены по последней программе в полный пакет, налоги оплачивают моё присутствие, и отказаться от меня будет неуместно.
– У меня достаточно большой опыт, – я отвечаю спокойно, и даже не лгу, хотя лучше всех знаю, что все люди похожи между собой, и никак, в общем-то, не отличаются в последние свои дни. Они капризны и испуганы, иногда в этом испуге рождается циничность, а иногда безумие. И они хотят знать о том, что будет дальше.
            Мария оглядывает меня с сомнением. Ей не нравится мой строгий чёрный наряд, не нравится моё спокойствие, не нравится отсутствие заискивания. Я ей сама не нравлюсь, потому что напоминаю о неудобствах её жизни, связанных с болезнями близкого человека и с тем, что одна роль скоро будет закончена.
– Ну посмотрим на что вы годитесь, – решает Мария, хотя её никто и не спрашивал. Я буду здесь, хочет она или нет. Даже если она позвонит в агентство и потребует другую, приду я – просто с другим лицом. Если она позвонит в страховую, и откажется от меня, я всего лишь стану бесплотной.
            Люди ничего не решают в мире, где я правлю.
– Идём! – она повелительно щёлкает пальцами, ступай, мол, за мной.
            Я иду. Меня не впечатляет болезненно чистый дом, меня не впечатляет симметрия разложенных подушечек и развешанных фотографий, на которых только истинное зрение увидит тоску и вынужденность.
            Меня ничего не впечатляет, потому что я здесь не за этим.
– Моя мать спит очень чутко, – Мария останавливается у последней двери. Здесь уже ощущается спёртый воздух. Что ж, у лежачих больных этот воздух всегда особенный – проветривать надлежит осторожно, воспаление лёгких и простуда приходят к ним легче, чем к другим. – Надеюсь, вы умеете двигаться бесшумно?
            О да, я умею. Я умею быть бесшумной. Я умею появляться где угодно, и даже в самой тихой комнате, и даже в пиршественной зале. Я умею быть тенью, мыслью, я умею стоять за спиной человека так, чтобы он не заметил меня.
– У меня большой опыт, – я повторяю пройденное. Мне не нужно её восхваление или доверие. Мы встретимся с нею снова, правда, уже через семнадцать лет, и Мария сама будет лежать в палате, и она не узнает моего лица.
            Она вообще никого уже не сможет узнать. Выращенный под стеклом теплицы её мирок рухнет осколками внутрь и каждый из этих осколков вопьётся в Марию Элорзе.
            Но это сейчас неважно. Я никогда не тороплю время, поэтому оставляю смешок Марии без внимания. Она сомневается во мне, но это её дело. Моё дело за этой дверью.
– Мама, ты спишь? – Мария превращается в испуганную девочку, она больше не  распоряжается мною, как хотела бы думать, она ступает в царство болезни и осознания, что жизнь – это всего лишь жизнь, краткий глоток воздуха, который даже осознать толком не получится, и всё.
            Слабая рука шевелится, поднимается. Кожа почти прозрачная, что ж, это тоже не ново. У тех, кто близок к смерти, кожа особенно тонка, и, не скрою, она может и рваться в муках агонии. Мне известно это лучше других.
– Заходите, – Мария становится собой, обращаясь ко мне. – Мама, помнишь, мы говорили о том, что больница пришлёт работника?
            Не больница, нет. меня никогда не присылает больница. У меня и медицинского образования нет, оно мне не нужно, впрочем, у тех, кто близок к смерти, уже и нет необходимости в точности. Я не сделаю хуже – я здесь не для этого.
– Вот, прислали. Пока меня нет, обращайся к ней. Она тебе поможет.
            Наконец я вижу её, нет, не истинным зрением, а обычным, почти людским. Маленькая женщина, высохшая в болезнях, почти слепая, слабая, с прозрачной кожей и проступающими венами по всему телу. Она бела, так бела, и в ней уже почти нет жизни. Рот её иссох. Она с трудом может ещё пить воду, не говоря уже об остальном, и жизнь ещё тлеет, не позволяя ей провалиться в темноту.
– Я вас оставлю, – Мария обращается ко мне, – надеюсь, всё будет в порядке.
            Я слышу как она выходит, как закрывает дверь, как выдыхает за этой дверью с облегчением. Ей тяжело находиться здесь. Что ж, это частое явление – родственникам нельзя видеть последние минуты жизни близкого человека, его муки, его метания. Это страшно. Это больно и это ранит так, что забыть уж нельзя.
            Я остаюсь один на один со смиренной, готовящейся к смерти женщиной.
– Ильда, – зову я, – вы здесь? Вы слышите меня?
            Ильда смотрит на меня. глаза её почти прозрачные, как и кожа, и полоска жизни, отделяющая мой мир от её мира.
            Она слышит. Пока ещё слышит.
– Вы сегодня умрёте, Ильда, – говорю я. – Понимаете?
            Она понимает. Я вижу истинным зрением как вспыхивает алым последнее стремление жить, и тут же гаснет – разум ещё присутствует в ней и он говорит душе, отчаянно цепляющейся за жизнь, что  такое существование и на жизнь-то не похоже, и что пора сдаться, отступиться и будь что будет.
– Я пришла, чтобы приготовить вас к этому, – я сажусь рядом, касаюсь тонкой, почти невесомой уже руки, пытаюсь нащупать пульс. Она тревожится от моего касания, но сердце её слабое, и даже в тревоге оно звучит едва-едва различимо. – Я доула смерти, Ильда. Знаю, слово отвратительное, но как есть.
            Доула… рабыня, если переводить и вдаваться в историю. Благо, мои современницы не очень этого и желают. Они верят слову, не вдаваясь в его смысл, а мне однажды пришло в голову заглянуть в словарик. Мы всегда осознаём себя тогда, когда получаем смысл. Наш смысл в служении, и я осознала это, прочтя перевод.
            Доула – это значит рабыня. Я доула смерти и я её рабыня. Я не убиваю, нет. Я не забираю, нет. Это достойно только высшим чинам, это делает сама Смерть, являющаяся одновременно в единственном и множестве воплощениях. Я всего лишь готовлю душу к последнему пути, а если повезёт, ещё и тело.
            Говорят, это была какая-то милосердная программа. То ли Господь, то ли ангелы или архистратиг – кто-то решил, что смерть для души – это слишком страшное, шоковое состояние, и тогда мы осознали себя. Спавшие без дела и смысла, мы явились из вечности, стираясь из неё понемногу, чтобы снова проступить и не помнить, осознать, послужить и истлеть.
            Смысл не может гореть в душе вечно. Смысл, преследуемый слишком долго, становится бессмыслицей, и потому доулы стираются, чтобы родиться неосознанными. Я это знаю, потому что чувствую и своё подступление вечности, которая сотрёт меня, и снова явит, чтобы я служила.
            Рабыня смерти всегда бессмертна.
– Я приготовлю вас к последнему пути.
            Ильда слабо шевельнула рукой. Речевой аппарат её был повреждён, но рука шевелилась. По ней, конечно, нельзя было точно сказать что Ильда думает на этот счёт, но смертных никто и не спрашивает. Впрочем, я умею смотреть истинным зрением и вижу… страх.
– Вы боитесь, потому что не знаете что вас ждёт, и это понятно. Но знаете? Здесь вас не ждёт ничего, кроме боли. А боль – это состояние смертных. Там, куда мы с вами пойдём, боли нет.
            Правда, там много чего ещё нет. нет ужаса, нет страха, нет памяти… об этом, однако, я молчу. Не все хотят потерять память. Люди цепляются за неё, потому что память наполняет их существование смыслом – они жили, не просто так жили, а были ценными сотрудниками, профессионалами, матерями и отцами, детьми, мужьями и жёнами, сёстрами и братьями, друзьями, врагами…
            Кем-то были. А теперь их ждёт ничто. Душа это чувствует и боится потерять память.
– Ваше время выходит, Ильда. Вы прожили яркую жизнь, помните? Долгую жизнь, Ильда!
            И на деле, твой срок, Ильда, должен был прийти раньше, но не всё видит доула, зато всё видит Смерть, и если она оставила тебя, Ильда, когда ты едва не утонула в реке, когда тебе было пятнадцать, то лишь для того, чтобы ты оказалась здесь.
            У Смерти свои планы на тебя, Ильда. У неё всегда есть планы. И ты пришла к конечной точке.
            Снова слабое шевеление руки и тихий стон. Различить его трудно, ещё труднее разобрать слова, благо, мне не нужно слышать, если я могу видеть. Она хочет знать то, что всегда хотят знать люди.
– Нет, умирать не больно. Это быстро и милосердно.
            Я лгу. Я знаю, что даже когда топор опускается на шею приговорённого, самый острый топор, есть ещё долгое мгновение для тела и, соответственно, для души, когда обоим больно, когда происходит осознание боли. Это секрет всех палачей.
            Смерть – это больно. Зато наверняка. Больно от того, что всё заканчивается. Всё обрывается. И ничего не будет. душа и тело расходятся, и это и есть истинная боль. Такая же истинная, как зрение, которое позволяет видеть всё, что я хочу.
            Впрочем, лгу я отчасти. Это и правда милосердно, иначе люди захлебнулись бы в своей памяти, в своих поступках, в безумстве. Людской разум не может жить долго, не может долго себя хранить, что я подтверждаю, сталкиваясь с безумием.
– Ильда, не пытайтесь сопротивляться, смерть всё равно нагонит, а вы ведь так устали. Вспомните, как жили раньше, и как живёте уже полгода. Ваши ноги стали отказывать вам год назад. Но вы цеплялись, думали, что это есть жизнь, что ничего ещё не закончено, что вы можете быть полезной. А потом? Потом вам стали отказывать руки, и вы не могли даже есть суп, потому что руки не слушались вас. Потом помните?..
            Она помнит. Я вижу истинным зрением как вспыхивают в ней последние искорки стыда и гнева. В такие минуты я иногда думаю о том, что тот, кто создал людей, не был милосерден. Иначе почему они умирают, не умея контролировать свою смерть? Умереть достойно – это искусство. И потом, даже это искусство не поможет, когда расслабляются все нервные окончание, и то, что было чистым человеческим сосудом, то, что хранило его душу – хоть подлую, хоть невинную – всё покрывается одинаковой дрянью…
            Равенства нет в жизни, зато оно приходит в посмертии. Хуже, когда расслоение предсмертия заставляет человека ощущать свою несостоятельность.
            Её дочь ни разу не произнесла слов «обуза» или «тяжело», но материнское сердце видело взгляд дочери, полный испуга и… отвращения. Людское сердце не виновато в том, что не желает видеть лишнего. Мария и правда любит мать, но видеть её умирающей она не смогла. Это было сложнее, гораздо сложнее, чем представлялось.
– Это закончится, Ильда, – обещаю я, – сегодня это закончится.
            Истинное зрение видит типичное людское метание, которое не проходит. Пожалуй, никогда. Я не спешу. Я отвечаю последовательно.
– Да, Ильда, вы не всё успели сделать, но никто не успевает сделать всё, чего желает. Это вполне нормально, потому что по пути встают препятствия, и, исполняя одну мечту, вы отвлекаетесь на бытовые дела. В наших мечтах нет быта. В грёзах мы становимся художниками, писателями, актрисами,  космонавтами, не представляя себе, сколько времени отнимет от нас борьба, сколько сил затребует сама жизнь. Затребует в учёбе, конкуренции, в рутинных делах… в мечтах всё проще, Ильда.
            Да, всё проще, и от того обиднее, когда не сбывается всё, чего хотелось.
– Нет, Ильда, вы не сможете общаться со своей дочерью оттуда. Вы напугаете её. Да и в общем не положено.
            Это могут делать только испуганные души, для которых смерть стала шоком.
– Нет, Ильда, отсрочки не будет. я не могу вернуть вам здоровье, это не в моей власти. Я могу только успокоить вас.
            Я отвечаю и отвечаю на мысли. Их много. Их всегда много в последние минуты, и они однообразны, одинаковы от человека к человеку. Но я действительно не могу дать отсрочки, не могу вернуть здоровье, и не могу дать ничего, кроме успокоения.
            Мало? Мало, но когда-то не было даже этого.
– Нет, Ильда, я никогда не видела ни бога, ни дьявола, и я не знаю, есть ли они на свете.
            Это чистая правда. Я их не видела. Но я не думаю, что им и есть до нас дело. кто мы? Малые песчинки в масштабе вселенной, возомнившие себе о том, что мы кому-то нужны, кроме таких же малых песчинок.
            Я терпелива. Я не умею злиться. Это не дано доулам. Я говорю о том, что не будет боли, не будет рутинных дней, полных унижения. Но я умалчиваю о том, что не будет и ничего другого. Здесь она мыслит, а там её мысли никому не нужны. если её душа затребуется, её поднимут, а пока – сон, глубокий сон, в котором не будет и тени сновидений.
            Я вижу, что Ильда хочет вдохнуть. Последний раз вдохнуть живой воздух. Конечно, в комнате спёрло всякий воздух и поселилась духота. Что ж, хорошо, это в моих силах, хуже не будет, срок уже намечен.
            Я встаю, распахиваю окно в одно движение. В комнате становится заметно холоднее, но Ильда только вздрагивает – по её мыслям проходит тень удовольствия. Она пытается дышать глубоко, хотя даже это даётся ей с трудом, потому что глубокий вдох отдаётся где-то в глубине желудка, многократно изрезанного, измельченного.
            Я прикидываю, что с нею делали. На мой взгляд она пережила три операции на желудок, где каждый раз вырезали какую-то часть, ещё две на кишечник, ещё одну на ноге – пытались что-то сделать с её венами…
            Хватит. это уже не имеет смысла.
– Закрыть окно? Холодно?
            Нет, Ильда не хочет. Да, ей холодно, но холод напоминает ей о жизни, тающей жизни. Жизни, где она была кем-то, что-то значила и что-то чувствовала.
– Будь по-вашему, – разрешаю я и сажусь обратно. – Ну? Вы можете сопротивляться, не скрою, но разве в этом есть для вас смысл? Вы же понимаете, что всё, что назначено, произойдёт. Разве вы не устали от того, что день за днём ваша жизнь полна боли и невозможности даже самостоятельно попить?
            Она устала, да, я вижу. И разум согласен. Но она сопротивляется. Боится, очень боится.
– Чувствуете мою руку? – я снова беру её руку. – Вы можете сжать её?
            Не может, давно уже не может.
– А сказать мне что-то?
            Нет, и этого не может.
– Обнять своих внуков, свою дочь?
            Пустота, молчание, даже для истинного зрения.
– Человек остаётся в смысле пока он что-то может, – мои слова жестоки, но я нарочно. Иногда слова, которые хуже всякой оплеухи, приводят в чувство куда быстрее всякого долгого размышления. – Ильда, ваше время вышло, и я провожу вас.
            Она смиряется. Мои слова попадают на очередной приступ боли. При вскрытии скажут, что в её желудке было кровотечение, оно, дескать, и вызвало смерть. Но это ложь. Смерть вызвана концом срока, а не чем-то иным.
            Время вышло, часы остановились, и никто не в силах их запустить.
            Она задаёт очередной вопрос. Вопрос, в котором одно смирение. Наконец-то смирение и больше ничего.
– Вам нужно только закрыть глаза и дышать, глубоко дышать, как сможете глубоко, – инструкция простая, но даже ей люди следуют с трудом. В последние минуты они путают верх и низ, право и лево, и не могут закрыть глаза.
            Но Ильда умница. Она закрывает глаза, она не смотрит на меня, она лежит, хотя последние усилия и толкают её на то, чтобы смотреть – глупые рефлексы! – она лежит, борется. Но не за жизнь, а за смерть.
– Сейчас всё закончится, Ильда.
            Я встаю. Моё дело сделано. Смерти я никогда не вижу – она слишком неуловима, слишком быстра и совершенна, чтобы быть заметной для меня, несчастной и глупой доулы, осознавшей себя много раз, и много раз стёртой, когда смысл превратился в рутину.
            Я вижу как рядом со мной на мгновение проступает отпечаток. душа помнит себя молодой Ильдой, это так. Её рот, сейчас уже иссохший, посинелый, в моём истинном зрении ещё молод, но распахнут в ужасном беззвучном крике.
            Разделение души и тела – это всегда боль. Быстрая, но боль.
            Всё заканчивается. Смерть исчезает, унося в своих могучих крыльях очередную лёгшую под перо крыла, душу. Душу, которую никто не хватится, потому что будут провожать тело. И я тоже исчезаю, оставляя морозный воздух в комнате – посмертие надо выветрить.
            И пусть Мария кроет бранью доулу, присланную агентством, заморозившую мать. Это ничего. свежий воздух ей полезен, а её мать умерла не из-за окна, а из-за вышедшего срока.
            Я возвращаюсь в рутинный мир, в серую комнату новых назначений, когда ощущаю новое присутствие позади себя. Почти невесомое, лёгкое. Мне не нужно даже оборачиваться, чтобы знать – мой срок тоже подходит.
            И новая, очередная я говорю себе – старой, заблудшей в рутине, нуждающейся в обновлении возрождения смысла:
– Ты сегодня умрёшь.
            И киваю сама себе, споря и смиряясь.

© Copyright: Анна Богодухова, 2025

Регистрационный номер №0543817

от Сегодня в 20:50

[Скрыть] Регистрационный номер 0543817 выдан для произведения: – Я надеюсь, вы достаточно компетентны, чтобы понять, что к каждому человеку, особенно к больному, нужен свой подход? – Мария Элорза, в официальной версии – счастливая жена, ответственная дочь и ещё более ответственная мать, спрашивает, пытаясь тоном подчеркнуть то отвратительное снисхождение, какое может быть только в тоне тех, кому, приходится общаться с теми, кто общения и не заслуживал.
            За этим снисхождением кроется её страх. Всю жизнь эта женщина возводила себе дом из образов благополучной жизни и если хоть что-то треснет в этом доме – от её стараний ничего не останется, трещина будет шириться, и вылезет наружу и то, что она несчастна в равнодушном браке, и то, что её собственные дети видят в ней лишь тюремщика, и то, что моё присутствие в доме её матери – это лишь необходимость, навязанная страховкой.
            Просто мои услуги включены по последней программе в полный пакет, налоги оплачивают моё присутствие, и отказаться от меня будет неуместно.
– У меня достаточно большой опыт, – я отвечаю спокойно, и даже не лгу, хотя лучше всех знаю, что все люди похожи между собой, и никак, в общем-то, не отличаются в последние свои дни. Они капризны и испуганы, иногда в этом испуге рождается циничность, а иногда безумие. И они хотят знать о том, что будет дальше.
            Мария оглядывает меня с сомнением. Ей не нравится мой строгий чёрный наряд, не нравится моё спокойствие, не нравится отсутствие заискивания. Я ей сама не нравлюсь, потому что напоминаю о неудобствах её жизни, связанных с болезнями близкого человека и с тем, что одна роль скоро будет закончена.
– Ну посмотрим на что вы годитесь, – решает Мария, хотя её никто и не спрашивал. Я буду здесь, хочет она или нет. Даже если она позвонит в агентство и потребует другую, приду я – просто с другим лицом. Если она позвонит в страховую, и откажется от меня, я всего лишь стану бесплотной.
            Люди ничего не решают в мире, где я правлю.
– Идём! – она повелительно щёлкает пальцами, ступай, мол, за мной.
            Я иду. Меня не впечатляет болезненно чистый дом, меня не впечатляет симметрия разложенных подушечек и развешанных фотографий, на которых только истинное зрение увидит тоску и вынужденность.
            Меня ничего не впечатляет, потому что я здесь не за этим.
– Моя мать спит очень чутко, – Мария останавливается у последней двери. Здесь уже ощущается спёртый воздух. Что ж, у лежачих больных этот воздух всегда особенный – проветривать надлежит осторожно, воспаление лёгких и простуда приходят к ним легче, чем к другим. – Надеюсь, вы умеете двигаться бесшумно?
            О да, я умею. Я умею быть бесшумной. Я умею появляться где угодно, и даже в самой тихой комнате, и даже в пиршественной зале. Я умею быть тенью, мыслью, я умею стоять за спиной человека так, чтобы он не заметил меня.
– У меня большой опыт, – я повторяю пройденное. Мне не нужно её восхваление или доверие. Мы встретимся с нею снова, правда, уже через семнадцать лет, и Мария сама будет лежать в палате, и она не узнает моего лица.
            Она вообще никого уже не сможет узнать. Выращенный под стеклом теплицы её мирок рухнет осколками внутрь и каждый из этих осколков вопьётся в Марию Элорзе.
            Но это сейчас неважно. Я никогда не тороплю время, поэтому оставляю смешок Марии без внимания. Она сомневается во мне, но это её дело. Моё дело за этой дверью.
– Мама, ты спишь? – Мария превращается в испуганную девочку, она больше не  распоряжается мною, как хотела бы думать, она ступает в царство болезни и осознания, что жизнь – это всего лишь жизнь, краткий глоток воздуха, который даже осознать толком не получится, и всё.
            Слабая рука шевелится, поднимается. Кожа почти прозрачная, что ж, это тоже не ново. У тех, кто близок к смерти, кожа особенно тонка, и, не скрою, она может и рваться в муках агонии. Мне известно это лучше других.
– Заходите, – Мария становится собой, обращаясь ко мне. – Мама, помнишь, мы говорили о том, что больница пришлёт работника?
            Не больница, нет. меня никогда не присылает больница. У меня и медицинского образования нет, оно мне не нужно, впрочем, у тех, кто близок к смерти, уже и нет необходимости в точности. Я не сделаю хуже – я здесь не для этого.
– Вот, прислали. Пока меня нет, обращайся к ней. Она тебе поможет.
            Наконец я вижу её, нет, не истинным зрением, а обычным, почти людским. Маленькая женщина, высохшая в болезнях, почти слепая, слабая, с прозрачной кожей и проступающими венами по всему телу. Она бела, так бела, и в ней уже почти нет жизни. Рот её иссох. Она с трудом может ещё пить воду, не говоря уже об остальном, и жизнь ещё тлеет, не позволяя ей провалиться в темноту.
– Я вас оставлю, – Мария обращается ко мне, – надеюсь, всё будет в порядке.
            Я слышу как она выходит, как закрывает дверь, как выдыхает за этой дверью с облегчением. Ей тяжело находиться здесь. Что ж, это частое явление – родственникам нельзя видеть последние минуты жизни близкого человека, его муки, его метания. Это страшно. Это больно и это ранит так, что забыть уж нельзя.
            Я остаюсь один на один со смиренной, готовящейся к смерти женщиной.
– Ильда, – зову я, – вы здесь? Вы слышите меня?
            Ильда смотрит на меня. глаза её почти прозрачные, как и кожа, и полоска жизни, отделяющая мой мир от её мира.
            Она слышит. Пока ещё слышит.
– Вы сегодня умрёте, Ильда, – говорю я. – Понимаете?
            Она понимает. Я вижу истинным зрением как вспыхивает алым последнее стремление жить, и тут же гаснет – разум ещё присутствует в ней и он говорит душе, отчаянно цепляющейся за жизнь, что  такое существование и на жизнь-то не похоже, и что пора сдаться, отступиться и будь что будет.
– Я пришла, чтобы приготовить вас к этому, – я сажусь рядом, касаюсь тонкой, почти невесомой уже руки, пытаюсь нащупать пульс. Она тревожится от моего касания, но сердце её слабое, и даже в тревоге оно звучит едва-едва различимо. – Я доула смерти, Ильда. Знаю, слово отвратительное, но как есть.
            Доула… рабыня, если переводить и вдаваться в историю. Благо, мои современницы не очень этого и желают. Они верят слову, не вдаваясь в его смысл, а мне однажды пришло в голову заглянуть в словарик. Мы всегда осознаём себя тогда, когда получаем смысл. Наш смысл в служении, и я осознала это, прочтя перевод.
            Доула – это значит рабыня. Я доула смерти и я её рабыня. Я не убиваю, нет. Я не забираю, нет. Это достойно только высшим чинам, это делает сама Смерть, являющаяся одновременно в единственном и множестве воплощениях. Я всего лишь готовлю душу к последнему пути, а если повезёт, ещё и тело.
            Говорят, это была какая-то милосердная программа. То ли Господь, то ли ангелы или архистратиг – кто-то решил, что смерть для души – это слишком страшное, шоковое состояние, и тогда мы осознали себя. Спавшие без дела и смысла, мы явились из вечности, стираясь из неё понемногу, чтобы снова проступить и не помнить, осознать, послужить и истлеть.
            Смысл не может гореть в душе вечно. Смысл, преследуемый слишком долго, становится бессмыслицей, и потому доулы стираются, чтобы родиться неосознанными. Я это знаю, потому что чувствую и своё подступление вечности, которая сотрёт меня, и снова явит, чтобы я служила.
            Рабыня смерти всегда бессмертна.
– Я приготовлю вас к последнему пути.
            Ильда слабо шевельнула рукой. Речевой аппарат её был повреждён, но рука шевелилась. По ней, конечно, нельзя было точно сказать что Ильда думает на этот счёт, но смертных никто и не спрашивает. Впрочем, я умею смотреть истинным зрением и вижу… страх.
– Вы боитесь, потому что не знаете что вас ждёт, и это понятно. Но знаете? Здесь вас не ждёт ничего, кроме боли. А боль – это состояние смертных. Там, куда мы с вами пойдём, боли нет.
            Правда, там много чего ещё нет. нет ужаса, нет страха, нет памяти… об этом, однако, я молчу. Не все хотят потерять память. Люди цепляются за неё, потому что память наполняет их существование смыслом – они жили, не просто так жили, а были ценными сотрудниками, профессионалами, матерями и отцами, детьми, мужьями и жёнами, сёстрами и братьями, друзьями, врагами…
            Кем-то были. А теперь их ждёт ничто. Душа это чувствует и боится потерять память.
– Ваше время выходит, Ильда. Вы прожили яркую жизнь, помните? Долгую жизнь, Ильда!
            И на деле, твой срок, Ильда, должен был прийти раньше, но не всё видит доула, зато всё видит Смерть, и если она оставила тебя, Ильда, когда ты едва не утонула в реке, когда тебе было пятнадцать, то лишь для того, чтобы ты оказалась здесь.
            У Смерти свои планы на тебя, Ильда. У неё всегда есть планы. И ты пришла к конечной точке.
            Снова слабое шевеление руки и тихий стон. Различить его трудно, ещё труднее разобрать слова, благо, мне не нужно слышать, если я могу видеть. Она хочет знать то, что всегда хотят знать люди.
– Нет, умирать не больно. Это быстро и милосердно.
            Я лгу. Я знаю, что даже когда топор опускается на шею приговорённого, самый острый топор, есть ещё долгое мгновение для тела и, соответственно, для души, когда обоим больно, когда происходит осознание боли. Это секрет всех палачей.
            Смерть – это больно. Зато наверняка. Больно от того, что всё заканчивается. Всё обрывается. И ничего не будет. душа и тело расходятся, и это и есть истинная боль. Такая же истинная, как зрение, которое позволяет видеть всё, что я хочу.
            Впрочем, лгу я отчасти. Это и правда милосердно, иначе люди захлебнулись бы в своей памяти, в своих поступках, в безумстве. Людской разум не может жить долго, не может долго себя хранить, что я подтверждаю, сталкиваясь с безумием.
– Ильда, не пытайтесь сопротивляться, смерть всё равно нагонит, а вы ведь так устали. Вспомните, как жили раньше, и как живёте уже полгода. Ваши ноги стали отказывать вам год назад. Но вы цеплялись, думали, что это есть жизнь, что ничего ещё не закончено, что вы можете быть полезной. А потом? Потом вам стали отказывать руки, и вы не могли даже есть суп, потому что руки не слушались вас. Потом помните?..
            Она помнит. Я вижу истинным зрением как вспыхивают в ней последние искорки стыда и гнева. В такие минуты я иногда думаю о том, что тот, кто создал людей, не был милосерден. Иначе почему они умирают, не умея контролировать свою смерть? Умереть достойно – это искусство. И потом, даже это искусство не поможет, когда расслабляются все нервные окончание, и то, что было чистым человеческим сосудом, то, что хранило его душу – хоть подлую, хоть невинную – всё покрывается одинаковой дрянью…
            Равенства нет в жизни, зато оно приходит в посмертии. Хуже, когда расслоение предсмертия заставляет человека ощущать свою несостоятельность.
            Её дочь ни разу не произнесла слов «обуза» или «тяжело», но материнское сердце видело взгляд дочери, полный испуга и… отвращения. Людское сердце не виновато в том, что не желает видеть лишнего. Мария и правда любит мать, но видеть её умирающей она не смогла. Это было сложнее, гораздо сложнее, чем представлялось.
– Это закончится, Ильда, – обещаю я, – сегодня это закончится.
            Истинное зрение видит типичное людское метание, которое не проходит. Пожалуй, никогда. Я не спешу. Я отвечаю последовательно.
– Да, Ильда, вы не всё успели сделать, но никто не успевает сделать всё, чего желает. Это вполне нормально, потому что по пути встают препятствия, и, исполняя одну мечту, вы отвлекаетесь на бытовые дела. В наших мечтах нет быта. В грёзах мы становимся художниками, писателями, актрисами,  космонавтами, не представляя себе, сколько времени отнимет от нас борьба, сколько сил затребует сама жизнь. Затребует в учёбе, конкуренции, в рутинных делах… в мечтах всё проще, Ильда.
            Да, всё проще, и от того обиднее, когда не сбывается всё, чего хотелось.
– Нет, Ильда, вы не сможете общаться со своей дочерью оттуда. Вы напугаете её. Да и в общем не положено.
            Это могут делать только испуганные души, для которых смерть стала шоком.
– Нет, Ильда, отсрочки не будет. я не могу вернуть вам здоровье, это не в моей власти. Я могу только успокоить вас.
            Я отвечаю и отвечаю на мысли. Их много. Их всегда много в последние минуты, и они однообразны, одинаковы от человека к человеку. Но я действительно не могу дать отсрочки, не могу вернуть здоровье, и не могу дать ничего, кроме успокоения.
            Мало? Мало, но когда-то не было даже этого.
– Нет, Ильда, я никогда не видела ни бога, ни дьявола, и я не знаю, есть ли они на свете.
            Это чистая правда. Я их не видела. Но я не думаю, что им и есть до нас дело. кто мы? Малые песчинки в масштабе вселенной, возомнившие себе о том, что мы кому-то нужны, кроме таких же малых песчинок.
            Я терпелива. Я не умею злиться. Это не дано доулам. Я говорю о том, что не будет боли, не будет рутинных дней, полных унижения. Но я умалчиваю о том, что не будет и ничего другого. Здесь она мыслит, а там её мысли никому не нужны. если её душа затребуется, её поднимут, а пока – сон, глубокий сон, в котором не будет и тени сновидений.
            Я вижу, что Ильда хочет вдохнуть. Последний раз вдохнуть живой воздух. Конечно, в комнате спёрло всякий воздух и поселилась духота. Что ж, хорошо, это в моих силах, хуже не будет, срок уже намечен.
            Я встаю, распахиваю окно в одно движение. В комнате становится заметно холоднее, но Ильда только вздрагивает – по её мыслям проходит тень удовольствия. Она пытается дышать глубоко, хотя даже это даётся ей с трудом, потому что глубокий вдох отдаётся где-то в глубине желудка, многократно изрезанного, измельченного.
            Я прикидываю, что с нею делали. На мой взгляд она пережила три операции на желудок, где каждый раз вырезали какую-то часть, ещё две на кишечник, ещё одну на ноге – пытались что-то сделать с её венами…
            Хватит. это уже не имеет смысла.
– Закрыть окно? Холодно?
            Нет, Ильда не хочет. Да, ей холодно, но холод напоминает ей о жизни, тающей жизни. Жизни, где она была кем-то, что-то значила и что-то чувствовала.
– Будь по-вашему, – разрешаю я и сажусь обратно. – Ну? Вы можете сопротивляться, не скрою, но разве в этом есть для вас смысл? Вы же понимаете, что всё, что назначено, произойдёт. Разве вы не устали от того, что день за днём ваша жизнь полна боли и невозможности даже самостоятельно попить?
            Она устала, да, я вижу. И разум согласен. Но она сопротивляется. Боится, очень боится.
– Чувствуете мою руку? – я снова беру её руку. – Вы можете сжать её?
            Не может, давно уже не может.
– А сказать мне что-то?
            Нет, и этого не может.
– Обнять своих внуков, свою дочь?
            Пустота, молчание, даже для истинного зрения.
– Человек остаётся в смысле пока он что-то может, – мои слова жестоки, но я нарочно. Иногда слова, которые хуже всякой оплеухи, приводят в чувство куда быстрее всякого долгого размышления. – Ильда, ваше время вышло, и я провожу вас.
            Она смиряется. Мои слова попадают на очередной приступ боли. При вскрытии скажут, что в её желудке было кровотечение, оно, дескать, и вызвало смерть. Но это ложь. Смерть вызвана концом срока, а не чем-то иным.
            Время вышло, часы остановились, и никто не в силах их запустить.
            Она задаёт очередной вопрос. Вопрос, в котором одно смирение. Наконец-то смирение и больше ничего.
– Вам нужно только закрыть глаза и дышать, глубоко дышать, как сможете глубоко, – инструкция простая, но даже ей люди следуют с трудом. В последние минуты они путают верх и низ, право и лево, и не могут закрыть глаза.
            Но Ильда умница. Она закрывает глаза, она не смотрит на меня, она лежит, хотя последние усилия и толкают её на то, чтобы смотреть – глупые рефлексы! – она лежит, борется. Но не за жизнь, а за смерть.
– Сейчас всё закончится, Ильда.
            Я встаю. Моё дело сделано. Смерти я никогда не вижу – она слишком неуловима, слишком быстра и совершенна, чтобы быть заметной для меня, несчастной и глупой доулы, осознавшей себя много раз, и много раз стёртой, когда смысл превратился в рутину.
            Я вижу как рядом со мной на мгновение проступает отпечаток. душа помнит себя молодой Ильдой, это так. Её рот, сейчас уже иссохший, посинелый, в моём истинном зрении ещё молод, но распахнут в ужасном беззвучном крике.
            Разделение души и тела – это всегда боль. Быстрая, но боль.
            Всё заканчивается. Смерть исчезает, унося в своих могучих крыльях очередную лёгшую под перо крыла, душу. Душу, которую никто не хватится, потому что будут провожать тело. И я тоже исчезаю, оставляя морозный воздух в комнате – посмертие надо выветрить.
            И пусть Мария кроет бранью доулу, присланную агентством, заморозившую мать. Это ничего. свежий воздух ей полезен, а её мать умерла не из-за окна, а из-за вышедшего срока.
            Я возвращаюсь в рутинный мир, в серую комнату новых назначений, когда ощущаю новое присутствие позади себя. Почти невесомое, лёгкое. Мне не нужно даже оборачиваться, чтобы знать – мой срок тоже подходит.
            И новая, очередная я говорю себе – старой, заблудшей в рутине, нуждающейся в обновлении возрождения смысла:
– Ты сегодня умрёшь.
            И киваю сама себе, споря и смиряясь.
 
Рейтинг: 0 2 просмотра
Комментарии (0)

Нет комментариев. Ваш будет первым!