Повезло

30 сентября 2016 - Геннадий Верин
article356566.jpg
prochtu.ru › info — слушать онлайн Повезло
 
 
 
23/05/1941…
 
Паровоз... Жара... Вагоны переполнены новобранцами. Запах в теплушке тяжелый до
 
тошноты, деревенский — портяночный. Шум перестука колес, смех, дым от
 
самокруток, и я, Мишка Костенков, — на фронт. В голове «каша». Вспомнился конец
 
тридцать девятого: такой же, как для скотины, вагон, тот же стук колес и те же
 
редкие гудки паровоза, как будто проверяют меня: ты еще жив или мертв,
 
Миша? Ууу…ууу…у-у-у!
 
Куда везут?.. Зачем?.. И сколько я протяну на этой войне?.. Не знаю. День,
 
неделю, а может год? Хотелось бы выжить, черт. В финскую выжил. Пока везли,
 
война по какой-то причине для меня закончилась. Может и сейчас, пока еду, война закончится.
 
"Нет, — думаю, — на этот раз довезут". Хочется выругаться, — ругаюсь (едрит
 
твою коромысло), оборачиваюсь, все равно никто не услышал. Шум глотнул мое
 
возмущение. Ульяна, как она там с четырьмя детьми?.. Верку родила… Вот баба,
 
как не залезу — бац — понесла. Верка — белобрысая, на кого, интересно, будет
 
похожа, на меня или на жену. Щас не рожать надо, щас — выживать! Выживу!!
 
Шо хотят пусть делают эти немцы, но я должен выжить! Семен — Сеня, кореш с деревни
 
моей. О чем он думает? Спрашивать не решаюсь и не буду, вид у
 
него такой, как будто сам себя уже похоронил. Не буду мешать отпеванию. У самого
 
на душе кисло, хоть рыгай.
 
Неожидано, поезд со скрипом затормозил. Мужики по инерции в кучу сбились. Че
 
тормозим-то, а?.. Час назад только погрузили.
 
Че приехали? Опять ругаюсь, но на этот раз уже не я один.
 
Слышу людские крики, как волна, от паровоза к моему вагону. Не пойму, не
 
разобрать. Воздух!.. Воздух!.. Нем… немцы… немцы… Какие, нахрен, немцы? Они
 
шо — тут уже? Все рванули, как глупые коровы, к вагонной «заслонке».
 
— Открывай, йй, ****ь! — кричит, аж ухо зазвенело, рыжий мужик ростом под
 
крышу вагона.
 
— Сдохнешь тут з вамы, ****ямы! Шо там, нэма сылы, товкнуть ту грёбану
 
дверь?!
 
С гулом открылись неровные вагонные, как в сарае, «ворота». Свежий воздух в
 
легкие и голову как будто понесло. Не успеваю собраться, кто-то пихнул в
 
спину — падаю с вагона головою в песок. На руки, на ноги наступают, — кричу от
 
боли, пытаюсь встать. Уже слышу четко:
 
Немцы! Мессеры! Текай, ребя!
 
Народ врассыпную, как будто кинул кто семечки, кто куда, в лесополосу
 
подальше от вагона. И я побег. Первый удар. Рвануло так, аж пошатнуло.Одежду чуть до
 
трусов не сорвало. Оглох. Голоса людей как через сон.
 
Понимаю: "Бомба!" Страх прижимает к земле, ею же сразу до глотки наелся.
 
Где Сеня? Не вижу.
 
— Шо ты, бля, встал?! — получаю в нос локтем и падаю. Открываю глаза — вижу
 
Рыжего: бежит согнувшись, как тимуровец, не оборачиваясь. Что ударил меня,
 
наверное, он и сам не понял — страх гонит его под деревья. Еле-еле встаю на
 
ноги. Голова от удара и взрыва виляет, как у собаки хвост, а во рту скрежет, как
 
будто кирпичная пыль. Сплевываю кровь с песком вперемешку. Надо в лес! Там —
 
жизнь, тут — смерть!
 
 
"Фиу-фиу-фиу" — над головой и за спиной, а в голове мысль: «Пули!!!».
 
Оборачиваюсь и вижу: одному, второму, третьему мужику рвут в клочья спины
 
и ноги крупнокалиберные пули. Кто крикнул, кто не успел — падают. Самолеты с
 
крестами, пикируя, чуть ли не брыють нам головы.
 
Второе дыхание… Через секунду уже тень листьев прячет меня, но мне этого мало. Лезу в кусты, в траву. Думаю, что
 
спасут. Падаю, во рту уже песок, кровь и трава, а в глазах стучат молоты и
 
ощущение такое,как будто щас выпадут. Голову пихаю под ветки. Ядреный корень,
 
там чьи-то ноги!
 
И биться сердце перестало — Сеня! Тоже лежит, как будто цветы нюхает.
 
Спрашиваю:
 
"Сеня, ты живой?"
 
Он с перебоем отвечает:
 
"Да-да, кажися!" Опять бабах-бабах. Я — носом в Сенины чоботы. Опять оглох.
 
Но как же у него, едрит твою, воняють ноги!
 
Тишина… Гул «мессеров» стих и только душераздирающий стон, и только чье-то людское
 
завывание. Секунду тишина,.. и опять от боли людской вой...
 
 
— Деда, ты че? Шо с тобой, деда? Мне страшно, перестань! — сказал
 
белобрысый внук. — Я же про войну у тебя, деда, спросил, а ты про шо?
 
И дед вернулся опять в 1975.
 
— Это так, внучек, не пугайся! Шотась, вспомнилось, — сказал дед, и в его
 
красных глазах заблестели зеркальцем слезы.
 
Мне всегда казалось, что дед у меня моложавый такой, юркий. Но тогда он был
 
старый, как его сапоги, — весь в пыли и в трещинах. И тот его рассказ о
 
войне я никогда не забуду. Да, это потом были партизаны, это потом он
 
подорвался на немецкой мине и чудом остался в живых, когда вез раненых на
 
телеге в лес, скрываясь от карателей, это потом у него родились еще трое
 
детей, мои две тетки и дядька. Но до конца своей жизни он вспоминал, как ему
 
тогда в начале войны повезло, и что больше всех из своих детей он любил
 
дочку Веру, родившуюся 23 мая 1941, — мою маму.
 
 
«ВЫСШИЕ СУЩЕСТВА»
 
28/07/1941
 
Звон… В ушах от июльского зноя звон. Полное безветрие… Все живое замерло и
 
как будто забралось на верхнюю полку в бане, одурело, а солнце, как
 
заправский банщик, изливая свои безжалостные лучи на потрескавшуюся землю,
 
все поддает и поддает жару, испытывая всех и все на прочность. Кузнечик —
 
членистоногий, как же он терпит такую жару? Без умолку рассекает плотный,
 
горячий воздух: «ЦО-ЦО-ЦО-ЦО». И нет ему дела ни до чего: ни до войны, ни до
 
жары, ни до меня, Мишки Костенкова, ни до Сени, — кореша мого.
 
Сначала гул, а точнее, рокот и лязг. Едут…
 
Не видно, но слышно… Лес треугольником скрывает то, что там за поворотом.
 
Человеческое воображение дорисовывает картину чего-то необъяснимо-темного и
 
страшного. Напряжение в венах, в жилах от нарастающей дрожжи земли и у меня
 
и, по всей видимости, у Сени нарастает. Грязный пот струями стекает на
 
глаза, щиплет. Вытираем ладонями — не помогает, только размазываем потеки,
 
как сталевары, серую «краску» по лицу. Стоим, ждем, как не на своей земле,
 
как воры в лесу. Показались…
 
 
Голые, в одних только мышиного цвета трусах и в пилотках, светло-розовые от
 
июльского солнца и непривычки, как ошпаренные раки, стриженные в полубокс
 
мотоциклисты. Едут по двое: один за рулем, другой в «люльке» за пулеметом.
 
Остановились… Смотрят на дорогу, сверяют с картой, тычут руками в сторону.
 
Так вот они какие — немцы!..
 
Опять поехали в нашу сторону. Мы с Сеней отступаем глубже в лесок, колемся
 
иголками ельника; пятимся недалеко, шоб видно было — интересно же.
 
«А это шо?» — волнуется кореш. Из-за поворота выехал «трактор» с башней и
 
короткой, и толстой пушкой. От мощи «тужится» и коптит небо сизым дымом:
 
«Фрруфф — фрруфф».У нас под ногами песок, как при землетрясении, ожил и
 
поехал, а зубы аж заклацали. Во махина, едрит твою, та не одна! Танки
 
строем, загребая сухую землю под себя траками, один за другим, а затем
 
грузовики с пехотой — нам пылью по морде, как пощечины. Едут не спеша в
 
сторону деревни, а мы следом — лесом — крадемся. Пальнуть бы, да нечем. Та и
 
люди же они, хоть и немцы. Как стрелять-то?
 
Встречают... Десяток баб в платках, все круглые, словно пирожки, в замасленных
 
фартуках, как будто только отошли от печки ненадолго, щурятся, как под козырек
 
ладонями глаза прикрывают от солнца. Cмотрят на непрошеных «гостей» —
 
встречают. Вышли… Зачем вышли? Тикайте, дуры! Крикнуть бы им, но боимся.
 
Убьют же.
 
 
Тощий, конопатый танкист с автоматом наперевес с танка спрыгнул — и к бабам.
 
Те не боятся, только уголками платков рты прикрывают, как малые дети, мысли
 
свои за ситцем прячут. Затем конопатый спрашивать давай на своем, на
 
немецком, похожем на собачий лай, языке. Бабы молчат, не понимают. Фриц
 
пальцами себе в рот тычет, жрать просит — проголодался "сверхчеловек". Бабы не
 
понимают, а может, и понимают, только накормить другим хотят, чтобы нажрался
 
и издох. У немца терпение заканчивается: он снял штаны и голый зад свой
 
манный, к земле прилаживает, нужду с себя выдавливает. Бабы плюются,
 
расходятся. Фриц злится, из автомата воздух над головами теток очередью режет.
 
Бабы рысью и с визгами — к хатам своим. А мы с Сеней, как сговорившись, на
 
корточки к земле родимой ближе, как будто в нас стреляют. Немцы повыпрыгивали
 
из машин на желтую от глины землю, и она вмиг превратилась в серую.
 
«Та сколько ж их, а?!» — волнуется Сеня. А я ему в ответ: Видишь, Сеня, мы
 
для них, что то гавно. За людей они нас не принимают. Вот они — "ВЫСШИЕ
 
СУЩЕСТВА!" 28.07. 1941 — немцы в Гомеле.
 
ЗНАКОМЕЦ
 
15/08/1941
 
Темнеет… Еще мгновение и ночь с ее завораживающей сутью собьет
 
невыносимую жару и укутает влажным от росы одеялом. Березки родимые, от зноя
 
усталые, проснулись, шепчутся меж собой листочками, свежему ветерку радуются.
 
Березки мне, Мишке Костенкову, все до одной знакомы. Не раз мальцом меж них
 
хаживал, грибы собирал; да и сейчас хоть спроси: под каким деревом какой гриб
 
нашел, все помню, ничего не забыл. А вот и бугорок. Ползем к нему с Сеней, — с
 
корешем, во весь рост стать боимся; с деревни нашей Нетевки бугорок тот, как
 
на ладони. Заприметят нас, если в рост, хоть и темнеет вокруг. Лежим, ноздри
 
растопырили, в родимые запахи внюхиваемся.
 
«А шо так тихо? И собак не чутно! — тревожится друг, — Может повбивали всех?»
 
— Та не, — говорю, — Сеня, вон у Никитиных, наче, ведром гуркнули.
 
С горки сползли, зады себе кочками да травою подрали, а потом, чуть не стелясь
 
над землею, к первой хате подкрались.
 
Говорю Сене:
 
— Ты давай к своим, та будь тихо! А я — к Ульяне. Через часок туточки
 
встренимся. Еды какой — ни какой прихвати, — разошлись…
 
Вот хата моя… Бревна свежие, перед самой войной в новую хату с женой
 
переехали, та пожить не успели. Рукою бревна трогаю — сырые, холодные, от росы
 
влажные, липкие еще. Тихо, как собака, в дверь шкрябаюсь.
 
— Кто там? — голос жены такой родненький, от него аж сердце в кипяток.
 
— Я, — шепчу жене в щель дверную.
 
Слышу, деревянный засов отворяется...
 
— Миша!!! — жена, чтобы не закричать и не разрыдаться, в грудь мне лицом
 
уперлась. — В хату нельзя, Миша. Немец у меня заквартировался. Иди к баньке —
 
там жди — я скоро.
 
Я по кустам смородины — к баньке.
 
Пришла Ульяна, такая вся теплая, моя… Обнимаю ее, целую руки, целую щеки,
 
волосы … оторваться, надышаться ею не могу…
 
— Миша, как же так? Я ж думала ты на фронте.
 
— Та не, — говорю, — паровоз наш разбомбили, пешком еле-еле дошли с Сеней
 
Фирсовым.
 
— А он та где же?
 
— К своим пошел, а я к себе, — отвечаю ей, а сам рукою хлеб и головку лука в
 
рот запихиваю.
 
— А шо дальше, Миша?
 
— А шо дальше?.. К нашим будем пробираться или к партизанам, — отвечаю ей.
 
— К каким нашим, Миша? Немцы в Брянске уже! — плачет, — Идтить, — говорит, —
 
надо. Немец, не дай бог, кинется!
 
— Як там дети? — спрашиваю.
 
— Нормально, Миша. Дай бог, выживем!
 
— А че баня, теплая? Хтось мылся?
 
— Герберт, постоялец мой, чистоту любит. Идтить, Мишенька, мне надо, не дай
 
бог, фриц проснется.
 
— Иди, — говорю ей, а сам обнимаю, целую, не отпускаю, а у самого глаза слезами,
 
как водой, заливаются.
 
Ушла… И навалилася на меня тоска до скрежета зубов...
 
Удар. В голове звезды с потемок. Выволакивают с бани. Ничего не понимаю. Уснул
 
от еды, от усталости. Не заметил, как уснул. В глазах свет проясняется и вижу:
 
Сеню всего в крови и разодранного, вижу Рыжего с поезда с ухмылкой на
 
морде,как у клоуна, и немцы вокруг, и женка моя с младенцем на руках, бледная,
 
вся в слезах, в мою сторону кидается, а два фрица еле-еле сдерживают.
 
— Привет, Знакомец! — здоровкается Рыжий. — Зубы целые? — ржет, как
 
лошадь, скалится. — К женке вернулся, вояка? Навоевался? — и кирпичным своим
 
кулаком мне в живот, аж кишки наружу. — Сука!
 
— Обер-офицер! — подскочил Рыжий к офицеру немецкому и в гвоздь вытянулся —
 
докладывает. — Жиденыша можна в расход, а энтого в полицаи! А если нет, — и
 
он рукою на Ульяну показывает, — то и ее, и его туды же. Переводчик, похожий
 
на счетовода с нашей деревни Елкина, такой же кругломордый и в пенсне, перевел
 
слова Рыжего.
 
Обер-офицер в натянутой форме и с лицом оловянным взглянул на Рыжего и
 
сказал с улыбкой клыкастой:
 
— Ты, Фьёдор, будешь короший зёлдат. Великая Германия тебья, Фьёдор, не
 
забудет!
 
А эта гнида рад глотку драть:
 
— Хай, Гитлер! — кричит и рукой своей, как палкой, — в небо. Научился уже,
 
собака, по-ихнему.
 
Сеню поставили возле сарая моего и расстреляли. Успел он только крикнуть мне:
 
— Прости, Мишаня! Женку та деток своих уберечь хо…
 
И оборвали автоматчики слова друга моего. А у меня в глазах земля с небом,
 
как вперемешку. В голову от злобы кровь ударила и хотел я зубами в глотку
 
вцепиться Рыжему. Да только не успел я зубами в глотку, потому как приклад от
 
винтовки немецкой быстрей оказался…
 
15/08/1941 — убили друга моего Сеню Фирсова (Фельцмана).
 
ВЫБОР
19/08/1941…
 
Очухался… С трудом расплющиваю глаза и вижу, как в полумраке солнечный свет,
 
пробиваясь сквозь дыры в крыше сарая, выхватывая пылинки из темноты, желтыми
 
веревками тянется до самой земли. Лежу, как распятый, в коровьей моче, в
 
навозе, а в мокрую спину иглами колит старая, одеревеневшая солома. Тело
 
словно не мое: мясо и кости по всему туловищу ноют, не могу пошевелить ни
 
рукою, ни ногою, а в пузе такой спазм, как будто кто-то пятернею сгреб кишки и
 
не отпускает. Опухшим языком еле-еле шевелю, пытаюсь нащупать зубы; рядка с
 
левой стороны нет, только пустая развороченная в десне яма. Страх за женку, за
 
деток подымает меня и я, перебирая босыми ногами, чавкаю по коровьей жиже к
 
воротам. Глаз свой к щелке меж досок пристроил, смотрю, прислушиваюсь, как
 
там. А на дворе, возле хаты моей, мир: утреннее солнышко, березка среди малины
 
за изгородью, пожухлая трава с вытоптанной тропинкой, кошка, мухи и музыка.
 
Чудная музыка, не наша… Звук мелодии диковинный: «Фу-фу-фу-у-у, фу-фу-фу-у-у».
 
Сколько можно, кошу глазом в бок, — на дровник. Вижу сапоги с гвоздями в
 
подошве. Ах ты, сука, едрена вошь, фриц!.. Играется, музыку из губной гармошки
 
выдувает. Слышу умолк, показался… Едрит твою налево, а жирный какой, как
 
свиноматка: бледно-розовые щеки свисают, голова маленькая и лысая, как колено,
 
а по морде придурковатая улыбка гуляет. Одежды на нем, смех: сапоги, штаны
 
серые, обтянутые на ляжках и майка, а через ту майку, сдавленную помочами,
 
сиськи видно, как у быбы. Побежал немец трусцой в сторону хаты моей, аж сало
 
по всему телу холодцом заходило. Думаю: «Куды это он?»
 
Гляжу в ту сторону. Ульяна живая и невредимая с корзиной белья на крыльцо
 
вышла. Фартук у нее мокрый весь, рукава на рубахе закатаны, а волосы русые
 
красной лентой туго стянуты. А эта свинюка, виляя бабьим задом, подскочил к
 
ней и давай корзину с рук тянуть, помочь хочет. Детки мои показались, как
 
котята, по одному на крыльцо высыпали и от солнца щурятся — родненькие. Шепчу
 
тихо, как будто про себя:
 
— Папка тут — детки мои! Папка тут — драгоценные. А потом: «Что это?..» Голос
 
чей-то в другом углу сарая кличет меня:
 
— Папка, папочка!
 
Я туда. Сквозь потемки гляжу, через щелочку, меж досок, пальчик крохотный
 
просунулся и шевелится. Слышу голос дочки моей, старшенькой, Анютки:
 
— Папка, папочка!
 
Дотронулся я к пальчику и говорю ей:
 
— Да тут я, доченька!
 
А Анютка мне:
 
— Мамка каже, шо тебя дюже побили? Как ты, папка? Мы с мамкою сильно
 
тревожимся.
 
— Не тревожьтесь — живой, — говорю ей. — Беги, Анютка, к мамке и передай ей.
 
— Ладно, папка.
 
— Постой! Немец не обижает вас?
 
— Та не. Шоколадку и сахар дал. Я люблю тебя, папочка!
 
— И я тебя доченька.
 
Дочка убежала, а у меня в груди сердце от злобы и беспомощности в комок
 
сжалось. Завыть, как собаке, захотелось, — та терплю.
 
И вот слышу голос гадины!.. Рыжий на телеге подъехал, а с ним еще два фрица.
 
Конь немецкий в упряжи гривой машет, трензель, как конфету, во рту гоняет и
 
мохнатым копытом куски из земли выбивает. Предатель с телеги спрыгнул, а
 
немцы остались. С касок своих куриные яйца достают и губами желток с белком
 
высербывают и гогочут, как гуси. Форма на Рыжем германская, новая. Автомат на
 
плече, сапоги до блеска начищены лоском на солнце играют, а из сапог портянки
 
белые, как уши заячьи, торчать. Хвастается гнида — навозная обновками.
 
«Открывай ворота, Герберт! Офнен, Герберт!» — кричит Рыжий и рукою на ворота
 
сарая, там, где я, показывает. «Пора, знакомца маго в полицаи записывать.
 
Великая Германия ждет! Шнель— шнель!» — командует сученыш.
 
Открыли ворота… Выхожу на свет от яркого солнца жмурюсь.
 
— Гляди, живой! — говорит Рыжий и смеется. — Живучий, падла!.. Скидывай,
 
Костенков, форму красноармейскую, она уже не сгодится, та и воняет дюже!
 
Обмыйся и надевай вон тьету, — и рукой на немецкую форму показал. — Пора
 
послужить «освободителям»!
 
Вода колодезная, — ключевая, кого хош от хвори вылечит. Обмылся я водой и в
 
голове малеха прояснилось. Смотрю на форму немецкую и думаю: «Як же мне эту
 
форму надеть?.. Люди ж увидят, за предателя примут…»
 
Рыжий, словно почуял мысли мои:
 
— Шо, вояка, страшно форму одевать?
 
А я стою, молчу, как перед пропастью. Думаю: «Шагну вперед, одену форму, —
 
все! Не будет у меня ни родины, ни близких, усех придам! А не одену — убьют.
 
На глазах у женки, у деток, прямо туточки, — во дворе и расстреляют». Стою и с
 
божьим светом прощаюсь. Ульяна кинулась Рыжему в ноги: давай просить его, шоб
 
помиловал, та отпустил.
 
— Его ж еще не приняли в полицаи! Нехай так в участок идет!
 
А Федор ей:
 
"Шо, боитеся?.. Кого боитеся?.. Нет Советской власти, нету Сталина! Некого
 
бояться! Все! Освободили нас немцы! Заживем по-человечески, а не как дерьмо. И
 
детей своих угомони! Скажи, шоб не орали, а то возьму грех на душу... Потом
 
огляделся вокруг и «помиловал» гнида:
 
"Ладно, нехай так идет. Там переодягнется".
 
Немцы, от крика жены и деток, устали. За поводья дернули, та и поехали со
 
двора, а Федор следом за ними с криками: «Куды ж вы, а я?.. Та и черт с вами!
 
Сам доведу!» Повел…
 
Ведет по селу я впереди с женкой, а он сзади с винтовкою, як на расстрел.
 
Соседи с окон глядят, головами качают.
 
Пришли в Унечу, а там ад: крики, машины, немцы с собаками, людей, як скот, в
 
кузова грузят. Тут же, возле сарая, прямо на моих глазах, троих, старика и
 
двух теток, расстреляли. Слышу над головою, словно пчелы: «тьюф, тьюф». Рыжий
 
увидел, что мы головы с женкой в плечи втягиваем и говорит:
 
"Пули это Костенков, шальные пули свистять. Не сри!"
 
Подходим к Управе. Немцы флаг красный скинули, а на его место прибили табличку
 
с надписью «Коmmandantur». Рыжий к постовому подошел и давай на руках
 
объяснять чего явился. Немец не понимает автоматом от дверей Рыжего
 
отталкивает. Федор возмущается, отходит, плюется. Через минут пять, дверь
 
комендатуры открылась и на крыльцо вышли три немецких офицера и один в
 
штатском, по морде видно наш, холенной такой, наверно, из бывших партийцев.
 
И баба — тю — Ирка! Учительница немецкого с Унечи. Рыжий опять к ним с
 
поклонами. Постовой еще раз путь перегородил, автомат взвел и пальнуть в
 
Рыжего надумал. Один из офицеров худой такой, как будто чахоточный, окрикнул
 
постового и у Ирки спрашивает, что хочет эта russische Schwein. Она головой
 
немцу кивнула и к нам. Узнала Ирка Ульяну та за локоть ее в сторону отвела и
 
спрашивает:
 
«Вы чего тут? Не видите, что здесь твориться!»
 
Ульяна в слезы и с схлипами ей отвечает:
 
«Та мы то шо! Федор мого Мишу в полицаи записать хочет!»
 
«Немедленно уходите! Я вам помогу!» — сказала Ирка и к немцам переводить
пошла.
Немец, ну тот — чахоточный, послушал и заорал на Ирку на своем. Заорал так, что аж закашлялся в
 
платок свой, — точно чахоточный. Мы с женкой стоим не живые, не мертвые. Затем офицер крикнул
 
на своем постовому, а тот к нам. И началось!..
 
Женку в одну сторону немцы тянут, меня в другую и прикладом мне по голове, по голове, только
 
звон в ушах. Ульяна в истерику: на землю упала, о детях вспомнила:
 
«Отпустите, — кричит, — у меня ж дети малые! Ааа, изверги!!»
 
Немцы под руки ее схватили и по земле поволокли в сторону машины. Грузовая машина с будкой,
 
людьми набитая, как селедкой в банке. Ульяну туда. Она ногами упирается, не поддается, а немцы
 
тогда собаку на нее. Слава богу, люди помогли ей в машину забраться, а то б все, разодрала бы.
 
Закрыли будку и повезли. На моих глазах все — на моих. Не потерял я сознание, держался, молил
 
Господа Бога, шоб не убили ее; а когда дверь в будке на замок закрыли, тогда у меня в глазах
 
потемнело…
 
— Ты, чья будешь, милая? — спросил на ухо у Ульяны старый, седой, как будто высушенный, дед. В
 
машине рев бабий и стенание еле слышно.
 
— С Нетевки я! Местная! — отвечает ему Ульяна и в слезы опять. — Детки у меня ж малые
 
дома остались, как же они без мамки та! Ой, Боженько!
 
— Горе, милая! Горе! У всех людей русских горе великое! Та Бог все видит! Но ничего, родимая,
 
придет погибель этому Гитлеру! Скоро придет! — сказал дед и перекрестился. — Ты милая молись. Убивать нас везут.
 
— Как убивать? Ты шо это говоришь, старик! У меня ж дети! Как убивать?!..
 
— А так, милая! Это уже четвертая машина. Видишь не щелочки. Щас газ пустят и на тот свет! Та ты не кричи, а слушай! Если жить хочешь, слушай меня внимательно, тогда живая останешься и не помрешь!
— Нельзя мне умирать, дедушка! Мне надо вернуться! Без меня дети не выживут! — сказала Ульяна и
 
давай деда за грудки трясти. — Мне надо выжить! Ты слышишь меня, дедушка — выжить! Старик еле-
 
еле руки жены оторвал и говорит:
 
— Так вот!.. Если жить хочешь, снимай трусы и помочись в них, а когда газ пойдет, то рот и нос
 
закрой и через одежду дыши — может повезет?
 
— Как же, дедушка? Тут в машине? Тут же люди! Как же я прямо при них?!
 
— Шо тебе люди, а детках думай! Снимай и мочись! — закричал дед.
 
Так Ульяна и сделала; и когда газ пошел, и когда сознание теряла…
 
Очнулась Ульяна ночью в Яме, среди мертвых. Чудом выжила. Кое-как вылезла и старика увидела.
 
Рядом лежал дед бездыханный.
 
— Спасибо тебе, дедушка, — сказала Ульяна и побрела домой к детям.
 
20.08.1941 — Бог миловал жену, и она вернулась домой, а меня, Мишку Костенкова, за отказ
 
служить в полицаях, на рассвете немцы расстрелять надумали.
 
Наши
25.08.1941
 
Жизнь... Словно миг, вся жизнь пролетела у меня в ту ночь в сарае. Жить захотелось так, едрит твою налево, что не описать. Да и куды ж померать? Молодой же и пожить особо не успел. Только с нищеты кажись вылезли и вот напасть — война. Кто детей подымать будет? Та не думаю. Рано мне на тот свет! Не пожил еще. Та и скушно одному туды отправляться. Если помирать, то скопом. Прихвачу одного — другого фрица с собой в пекло — это другое дело, а то одному — неее! А пока, думаю, надо место искать, где рыть. Как назло, земля, словно бетон, не вшкрябаться. Та и не чем. Лопату бы! Та кто ж ее тебе даст, бл***! Солому старую на земле в углу сарая отгорнул и давай ногтями кусочки земли отколупывать. Смотрю, а земля родимая поддается. Сверху так, подсохло коркой, а глубже — пошло легче. Посрывал ногти до крови. Та что те ногти, у живого отрастут, едрена вошь. Часа три рыл. Дара появилась и я туды голову вставил и, едрит твою налево, застрял. Во как на волю захотелось! Думаю, не спеши Костенков, а то так с дуру задохнешься! Давай яму по шире рыть.
Вылез. Прислушался. Тихо. Только шепот чей то по ту сторону сарая. Даже думать не стал, кто там шепчет, не до того, наверное, фриц на посту о Германии и о женке своей вспоминал вслух. Но это я уже, когда отбег на километра два, думать начал. А то так летел, что пятки горели.
Домой не пойду. Нема дурных. Надо в лес. Может там есть кто? Лес от моей хаты не далеко, около двух верст. Та что мне те версты. Пролетел расстояние, словно пуля.
Стою вслушиваюсь, может хрустнет где. Та тихо — никого. Ночь темная, словно кто-то звезды выключил, а между деревьев, так вообще мрак непроглядный. Думаю, что схоронюсь тут в кустах с краю леса, чтобы не заблудиться, а утром пойду вглубь.
— Ты хто? — неожиданно спросил чей то голос. У меня от неожиданности, аж сердце в пятки. Я так и не понял откуда окликнули.
— Ну я — в ответ.
— Кто я? — опять голос спрашивает, но будто другой, а не тот что вначале.
— Мишка, — говорю, а сам глаза напрягаю. Откуда спрашивают не пойму.
— Мишка в лесу! Фамилию назови! И живешь где?
— Костенков. С Нетевки.
— Выходь с кустов на дорогу. Мы тебя оглянем. Тот ли ты гусь.
Ну я и вышел.
Через минуту показались защитники. Та глянь, как замаскировались. Ветки веревками к телогрейкам попривязывали, словно кусты ходячие.
— Точно — Костенков! Не бреше! Глянь, Сипыч! Мишка не успел на работу к немцам устроиться, а уже давай выслуживаться. Партизанов ему подавай, шоб потом нас всех повесили.
— Вы шо? На яку работу?
— Та як же? Мы ж видела как тебя хохол под ружье в Унечу вел.
— Вы шо?! Я же убег.
— Зря, — сказал небольшого роста мужик. — Щаса вот схомутаем, а утром клацнем и не доживешь до пенсии.
Слава Богу, утром разобрались. Не расстреляли.
 

 

© Copyright: Геннадий Верин, 2016

Регистрационный номер №0356566

от 30 сентября 2016

[Скрыть] Регистрационный номер 0356566 выдан для произведения: prochtu.ru › info — слушать онлайн Повезло
 
 
 
23/05/1941…
 
Паровоз... Жара... Вагоны переполнены новобранцами. Запах в теплушке тяжелый до
 
тошноты, деревенский — портяночный. Шум перестука колес, смех, дым от
 
самокруток, и я, Мишка Костенков, — на фронт. В голове «каша». Вспомнился конец
 
тридцать девятого: такой же, как для скотины, вагон, тот же стук колес и те же
 
редкие гудки паровоза, как будто проверяют меня: ты еще жив или мертв,
 
Миша? Ууу…ууу…у-у-у!
 
Куда везут?.. Зачем?.. И сколько я протяну на этой войне?.. Не знаю. День,
 
неделю, а может год? Хотелось бы выжить, черт. В финскую выжил. Пока везли,
 
война по какой-то причине для меня закончилась. Может и сейчас, пока еду, война закончится.
 
"Нет, — думаю, — на этот раз довезут". Хочется выругаться, — ругаюсь (едрит
 
твою коромысло), оборачиваюсь, все равно никто не услышал. Шум глотнул мое
 
возмущение. Ульяна, как она там с четырьмя детьми?.. Верку родила… Вот баба,
 
как не залезу — бац — понесла. Верка — белобрысая, на кого, интересно, будет
 
похожа, на меня или на жену. Щас не рожать надо, щас — выживать! Выживу!!
 
Шо хотят пусть делают эти немцы, но я должен выжить! Семен — Сеня, кореш с деревни
 
моей. О чем он думает? Спрашивать не решаюсь и не буду, вид у
 
него такой, как будто сам себя уже похоронил. Не буду мешать отпеванию. У самого
 
на душе кисло, хоть рыгай.
 
Неожидано, поезд со скрипом затормозил. Мужики по инерции в кучу сбились. Че
 
тормозим-то, а?.. Час назад только погрузили.
 
Че приехали? Опять ругаюсь, но на этот раз уже не я один.
 
Слышу людские крики, как волна, от паровоза к моему вагону. Не пойму, не
 
разобрать. Воздух!.. Воздух!.. Нем… немцы… немцы… Какие, нахрен, немцы? Они
 
шо — тут уже? Все рванули, как глупые коровы, к вагонной «заслонке».
 
— Открывай, йй, ****ь! — кричит, аж ухо зазвенело, рыжий мужик ростом под
 
крышу вагона.
 
— Сдохнешь тут з вамы, ****ямы! Шо там, нэма сылы, товкнуть ту грёбану
 
дверь?!
 
С гулом открылись неровные вагонные, как в сарае, «ворота». Свежий воздух в
 
легкие и голову как будто понесло. Не успеваю собраться, кто-то пихнул в
 
спину — падаю с вагона головою в песок. На руки, на ноги наступают, — кричу от
 
боли, пытаюсь встать. Уже слышу четко:
 
Немцы! Мессеры! Текай, ребя!
 
Народ врассыпную, как будто кинул кто-то семечки, кто куда, в лесополосу
 
подальше от вагона. И я побег. Первый удар. Рвануло так, аж пошатнуло.Одежду чуть до
 
трусов не сорвало. Оглох. Голоса людей как через сон.
 
Понимаю: "Бомба!" Страх прижимает к земле, ею же сразу до глотки наелся.
 
Где Сеня? Не вижу.
 
— Шо ты, бля, встал?! — получаю в нос локтем и падаю. Открываю глаза — вижу
 
Рыжего: бежит согнувшись, как тимуровец, не оборачиваясь. Что ударил меня,
 
наверное, он и сам не понял — страх гонит его под деревья. Еле-еле встаю на
 
ноги. Голова от удара и взрыва виляет, как у собаки хвост, а во рту скрежет, как
 
будто кирпичная пыль. Сплевываю кровь с песком вперемешку. Надо в лес! Там —
 
жизнь, тут — смерть!
 
 
"Фиу-фиу-фиу" — над головой и за спиной, а в голове мысль: «Пули!!!».
 
Оборачиваюсь и вижу: одному, второму, третьему мужику рвут в клочья спины
 
и ноги крупнокалиберные пули. Кто крикнул, кто не успел — падают. Самолеты с
 
крестами, пикируя, чуть ли не брыють нам головы.
 
Второе дыхание… Через секунду уже тень листьев прячет меня, но мне этого мало. Лезу в кусты, в траву. Думаю, что
 
спасут. Падаю, во рту уже песок, кровь и трава, а в глазах стучат молоты и
 
ощущение такое,как будто щас выпадут. Голову пихаю под ветки. Ядреный корень,
 
там чьи-то ноги!
 
И биться сердце перестало — Сеня! Тоже лежит, как будто цветы нюхает.
 
Спрашиваю:
 
"Сеня, ты живой?"
 
Он с перебоем отвечает:
 
"Да-да, кажися!" Опять бабах-бабах. Я — носом в Сенины чоботы. Опять оглох.
 
Но как же у него, едрит твою, воняють ноги!
 
Тишина… Гул «мессеров» стих и только душераздирающий стон, и только чье-то людское
 
завывание. Секунду тишина,.. и опять от боли людской вой...
 
 
— Деда, ты че? Шо с тобой, деда? Мне страшно, перестань! — сказал
 
белобрысый внук. — Я же про войну у тебя, деда, спросил, а ты про шо?
 
И дед вернулся опять в 1975.
 
— Это так, внучек, не пугайся! Шотась, вспомнилось, — сказал дед, и в его
 
красных глазах заблестели зеркальцем слезы.
 
Мне всегда казалось, что дед у меня моложавый такой, юркий. Но тогда он был
 
старый, как его сапоги, — весь в пыли и в трещинах. И тот его рассказ о
 
войне я никогда не забуду. Да, это потом были партизаны, это потом он
 
подорвался на немецкой мине и чудом остался в живых, когда вез раненых на
 
телеге в лес, скрываясь от карателей, это потом у него родились еще трое
 
детей, мои две тетки и дядька. Но до конца своей жизни он вспоминал, как ему
 
тогда в начале войны повезло, и что больше всех из своих детей он любил
 
дочку Веру, родившуюся 23 мая 1941, — мою маму.
 
 
«ВЫСШИЕ СУЩЕСТВА»
 
28/07/1941
 
Звон… В ушах от июльского зноя звон. Полное безветрие… Все живое замерло и
 
как будто забралось на верхнюю полку в бане, одурело, а солнце, как
 
заправский банщик, изливая свои безжалостные лучи на потрескавшуюся землю,
 
все поддает и поддает жару, испытывая всех и все на прочность. Кузнечик —
 
членистоногий, как же он терпит такую жару? Без умолку рассекает плотный,
 
горячий воздух: «ЦО-ЦО-ЦО-ЦО». И нет ему дела ни до чего: ни до войны, ни до
 
жары, ни до меня, Мишки Костенкова, ни до Сени, — кореша мого.
 
Сначала гул, а точнее, рокот и лязг. Едут…
 
Не видно, но слышно… Лес треугольником скрывает то, что там за поворотом.
 
Человеческое воображение дорисовывает картину чего-то необъяснимо-темного и
 
страшного. Напряжение в венах, в жилах от нарастающей дрожжи земли и у меня
 
и, по всей видимости, у Сени нарастает. Грязный пот струями стекает на
 
глаза, щиплет. Вытираем ладонями — не помогает, только размазываем потеки,
 
как сталевары, серую «краску» по лицу. Стоим, ждем, как не на своей земле,
 
как воры в лесу. Показались…
 
 
Голые, в одних только мышиного цвета трусах и в пилотках, светло-розовые от
 
июльского солнца и непривычки, как ошпаренные раки, стриженные в полубокс
 
мотоциклисты. Едут по двое: один за рулем, другой в «люльке» за пулеметом.
 
Остановились… Смотрят на дорогу, сверяют с картой, тычут руками в сторону.
 
Так вот они какие — немцы!..
 
Опять поехали в нашу сторону. Мы с Сеней отступаем глубже в лесок, колемся
 
иголками ельника; пятимся недалеко, шоб видно было — интересно же.
 
«А это шо?» — волнуется кореш. Из-за поворота выехал «трактор» с башней и
 
короткой, и толстой пушкой. От мощи «тужится» и коптит небо сизым дымом:
 
«Фрруфф — фрруфф».У нас под ногами песок, как при землетрясении, ожил и
 
поехал, а зубы аж заклацали. Во махина, едрит твою, та не одна! Танки
 
строем, загребая сухую землю под себя траками, один за другим, а затем
 
грузовики с пехотой — нам пылью по морде, как пощечины. Едут не спеша в
 
сторону деревни, а мы следом — лесом — крадемся. Пальнуть бы, да нечем. Та и
 
люди же они, хоть и немцы. Как стрелять-то?
 
Встречают... Десяток баб в платках, все круглые, словно пирожки, в замасленных
 
фартуках, как будто только отошли от печки ненадолго, щурятся, как под козырек
 
ладонями глаза прикрывают от солнца. Cмотрят на непрошеных «гостей» —
 
встречают. Вышли… Зачем вышли? Тикайте, дуры! Крикнуть бы им, но боимся.
 
Убьют же.
 
 
Тощий, конопатый танкист с автоматом наперевес с танка спрыгнул — и к бабам.
 
Те не боятся, только уголками платков рты прикрывают, как малые дети, мысли
 
свои за ситцем прячут. Затем конопатый спрашивать давай на своем, на
 
немецком, похожем на собачий лай, языке. Бабы молчат, не понимают. Фриц
 
пальцами себе в рот тычет, жрать просит — проголодался "сверхчеловек". Бабы не
 
понимают, а может, и понимают, только накормить другим хотят, чтобы нажрался
 
и издох. У немца терпение заканчивается: он снял штаны и голый зад свой
 
манный, к земле прилаживает, нужду с себя выдавливает. Бабы плюются,
 
расходятся. Фриц злится, из автомата воздух над головами теток очередью режет.
 
Бабы рысью и с визгами — к хатам своим. А мы с Сеней, как сговорившись, на
 
корточки к земле родимой ближе, как будто в нас стреляют. Немцы повыпрыгивали
 
из машин на желтую от глины землю, и она вмиг превратилась в серую.
 
«Та сколько ж их, а?!» — волнуется Сеня. А я ему в ответ: Видишь, Сеня, мы
 
для них, что то гавно. За людей они нас не принимают. Вот они — "ВЫСШИЕ
 
СУЩЕСТВА!" 28.07. 1941 — немцы в Гомеле.
 
ЗНАКОМЕЦ
 
15/08/1941
 
Темнеет… Еще мгновение и ночь с ее завораживающей сутью собьет
 
невыносимую жару и укутает влажным от росы одеялом. Березки родимые, от зноя
 
усталые, проснулись, шепчутся меж собой листочками, свежему ветерку радуются.
 
Березки мне, Мишке Костенкову, все до одной знакомы. Не раз мальцом меж них
 
хаживал, грибы собирал; да и сейчас хоть спроси: под каким деревом какой гриб
 
нашел, все помню, ничего не забыл. А вот и бугорок. Ползем к нему с Сеней, — с
 
корешем, во весь рост стать боимся; с деревни нашей Нетевки бугорок тот, как
 
на ладони. Заприметят нас, если в рост, хоть и темнеет вокруг. Лежим, ноздри
 
растопырили, в родимые запахи внюхиваемся.
 
«А шо так тихо? И собак не чутно! — тревожится друг, — Может повбивали всех?»
 
— Та не, — говорю, — Сеня, вон у Никитиных, наче, ведром гуркнули.
 
С горки сползли, зады себе кочками да травою подрали, а потом, чуть не стелясь
 
над землею, к первой хате подкрались.
 
Говорю Сене:
 
— Ты давай к своим, та будь тихо! А я — к Ульяне. Через часок туточки
 
встренимся. Еды какой — ни какой прихвати, — разошлись…
 
Вот хата моя… Бревна свежие, перед самой войной в новую хату с женой
 
переехали, та пожить не успели. Рукою бревна трогаю — сырые, холодные, от росы
 
влажные, липкие еще. Тихо, как собака, в дверь шкрябаюсь.
 
— Кто там? — голос жены такой родненький, от него аж сердце в кипяток.
 
— Я, — шепчу жене в щель дверную.
 
Слышу, деревянный засов отворяется...
 
— Миша!!! — жена, чтобы не закричать и не разрыдаться, в грудь мне лицом
 
уперлась. — В хату нельзя, Миша. Немец у меня заквартировался. Иди к баньке —
 
там жди — я скоро.
 
Я по кустам смородины — к баньке.
 
Пришла Ульяна, такая вся теплая, моя… Обнимаю ее, целую руки, целую щеки,
 
волосы … оторваться, надышаться ею не могу…
 
— Миша, как же так? Я ж думала ты на фронте.
 
— Та не, — говорю, — паровоз наш разбомбили, пешком еле-еле дошли с Сеней
 
Фирсовым.
 
— А он та где же?
 
— К своим пошел, а я к себе, — отвечаю ей, а сам рукою хлеб и головку лука в
 
рот запихиваю.
 
— А шо дальше, Миша?
 
— А шо дальше?.. К нашим будем пробираться или к партизанам, — отвечаю ей.
 
— К каким нашим, Миша? Немцы в Брянске уже! — плачет, — Идтить, — говорит, —
 
надо. Немец, не дай бог, кинется!
 
— Як там дети? — спрашиваю.
 
— Нормально, Миша. Дай бог, выживем!
 
— А че баня, теплая? Хтось мылся?
 
— Герберт, постоялец мой, чистоту любит. Идтить, Мишенька, мне надо, не дай
 
бог, фриц проснется.
 
— Иди, — говорю ей, а сам обнимаю, целую, не отпускаю, а у самого глаза слезами,
 
как водой, заливаются.
 
Ушла… И навалилася на меня тоска до скрежета зубов...
 
Удар. В голове звезды с потемок. Выволакивают с бани. Ничего не понимаю. Уснул
 
от еды, от усталости. Не заметил, как уснул. В глазах свет проясняется и вижу:
 
Сеню всего в крови и разодранного, вижу Рыжего с поезда с ухмылкой на
 
морде,как у клоуна, и немцы вокруг, и женка моя с младенцем на руках, бледная,
 
вся в слезах, в мою сторону кидается, а два фрица еле-еле сдерживают.
 
— Привет, Знакомец! — здоровкается Рыжий. — Зубы целые? — ржет, как
 
лошадь, скалится. — К женке вернулся, вояка? Навоевался? — и кирпичным своим
 
кулаком мне в живот, аж кишки наружу. — Сука!
 
— Обер-офицер! — подскочил Рыжий к офицеру немецкому и в гвоздь вытянулся —
 
докладывает. — Жиденыша можна в расход, а энтого в полицаи! А если нет, — и
 
он рукою на Ульяну показывает, — то и ее, и его туды же. Переводчик, похожий
 
на счетовода с нашей деревни Елкина, такой же кругломордый и в пенсне, перевел
 
слова Рыжего.
 
Обер-офицер в натянутой форме и с лицом оловянным взглянул на Рыжего и
 
сказал с улыбкой клыкастой:
 
— Ты, Фьёдор, будешь короший зёлдат. Великая Германия тебья, Фьёдор, не
 
забудет!
 
А эта гнида рад глотку драть:
 
— Хай, Гитлер! — кричит и рукой своей, как палкой, — в небо. Научился уже,
 
собака, по-ихнему.
 
Сеню поставили возле сарая моего и расстреляли. Успел он только крикнуть мне:
 
— Прости, Мишаня! Женку та деток своих уберечь хо…
 
И оборвали автоматчики слова друга моего. А у меня в глазах земля с небом,
 
как вперемешку. В голову от злобы кровь ударила и хотел я зубами в глотку
 
вцепиться Рыжему. Да только не успел я зубами в глотку, потому как приклад от
 
винтовки немецкой быстрей оказался…
 
15/08/1941 — убили друга моего Сеню Фирсова (Фельцмана).
 
ВЫБОР
19/08/1941…
 
Очухался… С трудом расплющиваю глаза и вижу, как в полумраке солнечный свет,
 
пробиваясь сквозь дыры в крыше сарая, выхватывая пылинки из темноты, желтыми
 
веревками тянется до самой земли. Лежу, как распятый, в коровьей моче, в
 
навозе, а в мокрую спину иглами колит старая, одеревеневшая солома. Тело
 
словно не мое: мясо и кости по всему туловищу ноют, не могу пошевелить ни
 
рукою, ни ногою, а в пузе такой спазм, как будто кто-то пятернею сгреб кишки и
 
не отпускает. Опухшим языком еле-еле шевелю, пытаюсь нащупать зубы; рядка с
 
левой стороны нет, только пустая развороченная в десне яма. Страх за женку, за
 
деток подымает меня и я, перебирая босыми ногами, чавкаю по коровьей жиже к
 
воротам. Глаз свой к щелке меж досок пристроил, смотрю, прислушиваюсь, как
 
там. А на дворе, возле хаты моей, мир: утреннее солнышко, березка среди малины
 
за изгородью, пожухлая трава с вытоптанной тропинкой, кошка, мухи и музыка.
 
Чудная музыка, не наша… Звук мелодии диковинный: «Фу-фу-фу-у-у, фу-фу-фу-у-у».
 
Сколько можно, кошу глазом в бок, — на дровник. Вижу сапоги с гвоздями в
 
подошве. Ах ты, сука, едрена вошь, фриц!.. Играется, музыку из губной гармошки
 
выдувает. Слышу умолк, показался… Едрит твою налево, а жирный какой, как
 
свиноматка: бледно-розовые щеки свисают, голова маленькая и лысая, как колено,
 
а по морде придурковатая улыбка гуляет. Одежды на нем, смех: сапоги, штаны
 
серые, обтянутые на ляжках и майка, а через ту майку, сдавленную помочами,
 
сиськи видно, как у быбы. Побежал немец трусцой в сторону хаты моей, аж сало
 
по всему телу холодцом заходило. Думаю: «Куды это он?»
 
Гляжу в ту сторону. Ульяна живая и невредимая с корзиной белья на крыльцо
 
вышла. Фартук у нее мокрый весь, рукава на рубахе закатаны, а волосы русые
 
красной лентой туго стянуты. А эта свинюка, виляя бабьим задом, подскочил к
 
ней и давай корзину с рук тянуть, помочь хочет. Детки мои показались, как
 
котята, по одному на крыльцо высыпали и от солнца щурятся — родненькие. Шепчу
 
тихо, как будто про себя:
 
— Папка тут — детки мои! Папка тут — драгоценные. А потом: «Что это?..» Голос
 
чей-то в другом углу сарая кличет меня:
 
— Папка, папочка!
 
Я туда. Сквозь потемки гляжу, через щелочку, меж досок, пальчик крохотный
 
просунулся и шевелится. Слышу голос дочки моей, старшенькой, Анютки:
 
— Папка, папочка!
 
Дотронулся я к пальчику и говорю ей:
 
— Да тут я, доченька!
 
А Анютка мне:
 
— Мамка каже, шо тебя дюже побили? Как ты, папка? Мы с мамкою сильно
 
тревожимся.
 
— Не тревожьтесь — живой, — говорю ей. — Беги, Анютка, к мамке и передай ей.
 
— Ладно, папка.
 
— Постой! Немец не обижает вас?
 
— Та не. Шоколадку и сахар дал. Я люблю тебя, папочка!
 
— И я тебя доченька.
 
Дочка убежала, а у меня в груди сердце от злобы и беспомощности в комок
 
сжалось. Завыть, как собаке, захотелось, — та терплю.
 
И вот слышу голос гадины!.. Рыжий на телеге подъехал, а с ним еще два фрица.
 
Конь немецкий в упряжи гривой машет, трензель, как конфету, во рту гоняет и
 
мохнатым копытом куски из земли выбивает. Предатель с телеги спрыгнул, а
 
немцы остались. С касок своих куриные яйца достают и губами желток с белком
 
высербывают и гогочут, как гуси. Форма на Рыжем германская, новая. Автомат на
 
плече, сапоги до блеска начищены лоском на солнце играют, а из сапог портянки
 
белые, как уши заячьи, торчать. Хвастается гнида — навозная обновками.
 
«Открывай ворота, Герберт! Офнен, Герберт!» — кричит Рыжий и рукою на ворота
 
сарая, там, где я, показывает. «Пора, знакомца маго в полицаи записывать.
 
Великая Германия ждет! Шнель— шнель!» — командует сученыш.
 
Открыли ворота… Выхожу на свет от яркого солнца жмурюсь.
 
— Гляди, живой! — говорит Рыжий и смеется. — Живучий, падла!.. Скидывай,
 
Костенков, форму красноармейскую, она уже не сгодится, та и воняет дюже!
 
Обмыйся и надевай вон тьету, — и рукой на немецкую форму показал. — Пора
 
послужить «освободителям»!
 
Вода колодезная, — ключевая, кого хош от хвори вылечит. Обмылся я водой и в
 
голове малеха прояснилось. Смотрю на форму немецкую и думаю: «Як же мне эту
 
форму надеть?.. Люди ж увидят, за предателя примут…»
 
Рыжий, словно почуял мысли мои:
 
— Шо, вояка, страшно форму одевать?
 
А я стою, молчу, как перед пропастью. Думаю: «Шагну вперед, одену форму, —
 
все! Не будет у меня ни родины, ни близких, усех придам! А не одену — убьют.
 
На глазах у женки, у деток, прямо туточки, — во дворе и расстреляют». Стою и с
 
божьим светом прощаюсь. Ульяна кинулась Рыжему в ноги: давай просить его, шоб
 
помиловал, та отпустил.
 
— Его ж еще не приняли в полицаи! Нехай так в участок идет!
 
А Федор ей:
 
"Шо, боитеся?.. Кого боитеся?.. Нет Советской власти, нету Сталина! Некого
 
бояться! Все! Освободили нас немцы! Заживем по-человечески, а не как дерьмо. И
 
детей своих угомони! Скажи, шоб не орали, а то возьму грех на душу... Потом
 
огляделся вокруг и «помиловал» гнида:
 
"Ладно, нехай так идет. Там переодягнется".
 
Немцы, от крика жены и деток, устали. За поводья дернули, та и поехали со
 
двора, а Федор следом за ними с криками: «Куды ж вы, а я?.. Та и черт с вами!
 
Сам доведу!» Повел…
 
Ведет по селу я впереди с женкой, а он сзади с винтовкою, як на расстрел.
 
Соседи с окон глядят, головами качают.
 
Пришли в Унечу, а там ад: крики, машины, немцы с собаками, людей, як скот, в
 
кузова грузят. Тут же, возле сарая, прямо на моих глазах, троих, старика и
 
двух теток, расстреляли. Слышу над головою, словно пчелы: «тьюф, тьюф». Рыжий
 
увидел, что мы головы с женкой в плечи втягиваем и говорит:
 
"Пули это Костенков, шальные пули свистять. Не сри!"
 
Подходим к Управе. Немцы флаг красный скинули, а на его место прибили табличку
 
с надписью «Коmmandantur». Рыжий к постовому подошел и давай на руках
 
объяснять чего явился. Немец не понимает автоматом от дверей Рыжего
 
отталкивает. Федор возмущается, отходит, плюется. Через минут пять, дверь
 
комендатуры открылась и на крыльцо вышли три немецких офицера и один в
 
штатском, по морде видно наш, холенной такой, наверно, из бывших партийцев.
 
И баба — тю — Ирка! Учительница немецкого с Унечи. Рыжий опять к ним с
 
поклонами. Постовой еще раз путь перегородил, автомат взвел и пальнуть в
 
Рыжего надумал. Один из офицеров худой такой, как будто чахоточный, окрикнул
 
постового и у Ирки спрашивает, что хочет эта russische Schwein. Она головой
 
немцу кивнула и к нам. Узнала Ирка Ульяну та за локоть ее в сторону отвела и
 
спрашивает:
 
«Вы чего тут? Не видите, что здесь твориться!»
 
Ульяна в слезы и с схлипами ей отвечает:
 
«Та мы то шо! Федор мого Мишу в полицаи записать хочет!»
 
«Немедленно уходите! Я вам помогу!» — сказала Ирка и к немцам переводить
пошла.
Немец, ну тот — чахоточный, послушал и заорал на Ирку на своем. Заорал так, что аж закашлялся в
 
платок свой, — точно чахоточный. Мы с женкой стоим не живые, не мертвые. Затем офицер крикнул
 
на своем постовому, а тот к нам. И началось!..
 
Женку в одну сторону немцы тянут, меня в другую и прикладом мне по голове, по голове, только
 
звон в ушах. Ульяна в истерику: на землю упала, о детях вспомнила:
 
«Отпустите, — кричит, — у меня ж дети малые! Ааа, изверги!!»
 
Немцы под руки ее схватили и по земле поволокли в сторону машины. Грузовая машина с будкой,
 
людьми набитая, как селедкой в банке. Ульяну туда. Она ногами упирается, не поддается, а немцы
 
тогда собаку на нее. Слава богу, люди помогли ей в машину забраться, а то б все, разодрала бы.
 
Закрыли будку и повезли. На моих глазах все — на моих. Не потерял я сознание, держался, молил
 
Господа Бога, шоб не убили ее; а когда дверь в будке на замок закрыли, тогда у меня в глазах
 
потемнело…
 
— Ты, чья будешь, милая? — спросил на ухо у Ульяны старый, седой, как будто высушенный, дед. В
 
машине рев бабий и стенание еле слышно.
 
— С Нетевки я! Местная! — отвечает ему Ульяна и в слезы опять. — Детки у меня ж малые
 
дома остались, как же они без мамки та! Ой, Боженько!
 
— Горе, милая! Горе! У всех людей русских горе великое! Та Бог все видит! Но ничего, родимая,
 
придет погибель этому Гитлеру! Скоро придет! — сказал дед и перекрестился. — Ты милая молись. Убивать нас везут.
 
— Как убивать? Ты шо это говоришь, старик! У меня ж дети! Как убивать?!..
 
— А так, милая! Это уже четвертая машина. Видишь не щелочки. Щас газ пустят и на тот свет! Та ты не кричи, а слушай! Если жить хочешь, слушай меня внимательно, тогда живая останешься и не помрешь!
— Нельзя мне умирать, дедушка! Мне надо вернуться! Без меня дети не выживут! — сказала Ульяна и
 
давай деда за грудки трясти. — Мне надо выжить! Ты слышишь меня, дедушка — выжить! Старик еле-
 
еле руки жены оторвал и говорит:
 
— Так вот!.. Если жить хочешь, снимай трусы и помочись в них, а когда газ пойдет, то рот и нос
 
закрой и через одежду дыши — может повезет?
 
— Как же, дедушка? Тут в машине? Тут же люди! Как же я прямо при них?!
 
— Шо тебе люди, а детках думай! Снимай и мочись! — закричал дед.
 
Так Ульяна и сделала; и когда газ пошел, и когда сознание теряла…
 
Очнулась Ульяна ночью в Яме, среди мертвых. Чудом выжила. Кое-как вылезла и старика увидела.
 
Рядом лежал дед бездыханный.
 
— Спасибо тебе, дедушка, — сказала Ульяна и побрела домой к детям.
 
20.08.1941 — Бог миловал жену, и она вернулась домой, а меня, Мишку Костенкова, за отказ
 
служить в полицаях, на рассвете немцы расстрелять надумали.
 
Наши
25.08.1941
 
Жизнь... Словно миг, вся жизнь пролетела у меня в ту ночь в сарае. Жить захотелось так, едрит твою налево, что не описать. Да и куды ж померать? Молодой же и пожить особо не успел. Только с нищеты кажись вылезли и вот напасть — война. Кто детей подымать будет? Та не думаю. Рано мне на тот свет! Не пожил еще. Та и скушно одному туды отправляться. Если помирать, то скопом. Прихвачу одного — другого фрица с собой в пекло — это другое дело, а то одному — неее! А пока, думаю, надо место искать, где рыть. Как назло, земля, словно бетон, не вшкрябаться. Та и не чем. Лопату бы! Та кто ж ее тебе даст, бл***! Солому старую на земле в углу сарая отгорнул и давай ногтями кусочки земли отколупывать. Смотрю, а земля родимая поддается. Сверху так, подсохло коркой, а глубже — пошло легче. Посрывал ногти до крови. Та что те ногти, у живого отрастут, едрена вошь. Часа три рыл. Дара появилась и я туды голову вставил и, едрит твою налево, застрял. Во как на волю захотелось! Думаю, не спеши Костенков, а то так с дуру задохнешься! Давай яму по шире рыть.
Вылез. Прислушался. Тихо. Только шепот чей то по ту сторону сарая. Даже думать не стал, кто там шепчет, не до того, наверное, фриц на посту о Германии и о женке своей вспоминал вслух. Но это я уже, когда отбег на километра два, думать начал. А то так летел, что пятки горели.
Домой не пойду. Нема дурных. Надо в лес. Может там есть кто? Лес от моей хаты не далеко, около двух верст. Та что мне те версты. Пролетел расстояние, словно пуля.
Стою вслушиваюсь, может хрустнет где. Та тихо — никого. Ночь темная, словно кто-то звезды выключил, а между деревьев, так вообще мрак непроглядный. Думаю, что схоронюсь тут в кустах с краю леса, чтобы не заблудиться, а утром пойду вглубь.
— Ты хто? — неожиданно спросил чей то голос. У меня от неожиданности, аж сердце в пятки. Я так и не понял откуда окликнули.
— Ну я — в ответ.
— Кто я? — опять голос спрашивает, но будто другой, а не тот что вначале.
— Мишка, — говорю, а сам глаза напрягаю. Откуда спрашивают не пойму.
— Мишка в лесу! Фамилию назови! И живешь где?
— Костенков. С Нетевки.
— Выходь с кустов на дорогу. Мы тебя оглянем. Тот ли ты гусь.
Ну я и вышел.
Через минуту показались защитники. Та глянь, как замаскировались. Ветки веревками к телогрейкам попривязывали, словно кусты ходячие.
— Точно — Костенков! Не бреше! Глянь, Сипыч! Мишка не успел на работу к немцам устроиться, а уже давай выслуживаться. Партизанов ему подавай, шоб потом нас всех повесили.
— Вы шо? На яку работу?
— Та як же? Мы ж видела как тебя хохол под ружье в Унечу вел.
— Вы шо?! Я же убег.
— Зря, — сказал небольшого роста мужик. — Щаса вот схомутаем, а утром клацнем и не доживешь до пенсии.
Слава Богу, утром разобрались. Не расстреляли.
 

 
 
Рейтинг: 0 615 просмотров
Комментарии (0)

Нет комментариев. Ваш будет первым!