Утро началось паршиво, но не от того, что у каждого утра есть такой миг или даже больше, чем миг, когда весь мир кажется отвратительным, а от того, что сеньора Авера Лозано, встав, как и привыкла, пораньше, проходя мимо зеркала и привычно глянув в него, оцепенела от ужаса.
Нет, она не могла, конечно, не понимать что время существует для всех, и уж если рушит оно и горы, и иссушает моря, то чего уж удивляться тому, что человека она обращает в ничто? Да, конечно, сеньора Лозано знала, что этот день придёт, но он пришёл без предупреждения и предвестия, и всё, что оставалось ей – разглядывать своё, вмиг ставшее каким-то неприятным, отражение и цепенеть от ужаса и горечи, раз за разом против воли натыкаясь глазами, точно знавшими куда смотреть, на пару седых волосков.
У неё были чёрные волосы, роскошные чёрные волосы, которыми она гордилась всю жизнь, и которые укладывала в сложнейшие причёски на зависть соседкам. А теперь в них была пара седых волос.
Сеньора Лозано была доброй христианкой и старалась не допускать в своё сердце ни капли гнева. Но она была ещё и живым человеком, а потому не удержалась от тихого бранного возгласа. Спохватившись, сеньора, разумеется, попросила Деву простить её, но услышала та или нет – неизвестно, а вот то, что зеркало услышало её сомнению не подлежит, и, как знать, может быть однажды мы ещё услышим о том, как зеркальный мир рассуждал о значении этого возгласа?..
Но что делать? Тихо текли минуты, надрывные и досадные минуты, а сеньора Лозано вглядывалась в своё отражение и пыталась найти в лице своём перемены. Они должны были быть – теперь она это понимала, но она редко разглядывала себя так основательно и довольствовалась коротким взглядом в зеркало да причёской и окрашиванием губ, что не могла припомнить что в ней изменилось.
Ей показалось, что у неё под глазами залегли глубокие морщины, но она не могла вспомнить как это случилось и когда. А может быть, всегда было? Авера переступила левее, и морщины стали будто бы тоньше, не бросались так в глаза как прежде, но теперь она увидела что у неё будто бы опущены уголки рта…
Всё это было слишком! Она отшатнулась с отвращением в сторону, не в силах больше видеть своё же лицо и снова и снова натыкаться взглядом на пару седых волос. Да и времени не было – скоро уже должен встать Филипп, а она не приготовила ещё ни кофе, ни омлета!
Пришлось взять себя в руки, но Авера справилась с этим и, стараясь казаться весёлой, перехватила роскошные волосы лентой, да так, чтобы два седых её волоса остались видны – не заметить их было нельзя, и Филипп должен был увидеть и сказать, сказать хоть что-то.
А пока заученные движения! Умелые руки режут тонкими дольками картофель, жарят до хрустящей корочки, откидывают готовый картофель на дуршлаг, чтобы стекли остатки масла – а мысли далеко-далеко, о седине, о морщинах, о попытках вспомнить молодость.
Ловкие пальцы взбивают яйца в воздушную пену и заливают этой пеной картофель, добавляют соль, перец, лихо и стремительно режут лук – но движения умелые, им можно довериться, а мысли отпустит далеко-далеко, и пусть щиплет в глазах, сеньора Лозано знает, что это не от лука.
Завтрак готов, Филипп – бодрый и радостный вошёл на кухню как раз вовремя – его жена только налила кофе.
–Доброе утро! – он подошёл к ней со спины, привычно поцеловал её в макушку и отошёл в сторону, на приготовленное место, – прекрасный завтрак!
Он всегда говорил ей о том, что её завтрак, обед, ужин или пирог прекрасны, даже когда это было не так. В первый год их брака Авера попыталась приготовить пирог по новому рецепту и спалила его корочку в уголь, но и тогда Филипп сказал, что всё прекрасно. Тогда она улыбалась ему сквозь слёзы, а сейчас…
Сейчас она ждала его слова насчёт своей седины, а он?
«Притворяется что не заметил!» – догадалась Авера и ей стало одновременно тепло и холодно от этой мысли. Она посмотрела на Филиппа, с аппетитом уплетавшего свежий омлет и даже уже почти смирилась с притворством, решив, что это всё-таки хорошо, но тут же чувства затопила горечь: она нашла ещё одну причину его безмолвия. Равнодушие. Конечно! Оно, проклятое! Ему всё равно.
Поэтому он всегда говорил «прекрасно…» по отношению к её блюдам – а она обманывалась. Поэтому ничего не сказал сейчас.
–Думаю, надо пригласить Охедо, к ним в этом году не сможет приехать сын, не одним же им сидеть? – Филипп успевал в перерыве между поглощением омлета ещё что-то говорить. Авера спохватилась, вздрогнула, прислушалась, пытаясь понять о чём он говорит. Конечно он говорил о Рождестве. И о гостях, о столе. О жизни.
–Как ты считаешь? – Филипп отставил тарелку в сторону, и Авера сразу поднялась из-за стола, чтобы убрать её. Вначале их брака Филипп пытался отучит её от привычки сразу же убирать грязную посуду, даже выхватывал у неё тарелки. Но тогда было смешно. Потом он устал бороться с нею, не выносящей лишнего на столе и срывающейся с места ради каждой тарелки, и оставил её. Привык!
–Я согласна, – глухо отозвалась Авера, с ненавистью ставя тарелку в мойку. Ненавидеть тарелку было не за что – она ничего плохого не сделала Авере, но надо было кого-то ненавидеть за вспыхнувшие безысходностью прошедшие годы.
«Безысходность!» – это слово вспыхнуло в ней с особенной болю, резануло по глазам, ударило куда-то в сердце и растеклось холодом в желудке. Она вспомнила о том, как много лет встречает Рождество и вспомнила о том, сколько ей лет.
Стало противно. Она поняла что это слишком долго. седые волосы в доказательство.
–Ты в порядке? – тихо спросил Филипп, заметив, что Авера застыла у мойки как камень. – Что-то не так?
Всё не так. Всё вдруг сразу стало не так. А как? Авера не знала. Она не знала как вообще жила и как дошла до такой обыденной тоски, и почему эта тоска душит её в это утро змеиными кольцами безысходности?
–Всё в порядке, просто думаю об обеде, – солгала Авера и неожиданно поняла, что лгать ей привычно. Сколько раз она это делала? В скольких «всё в порядке», «я тебя тоже люблю» и «я тоже так считаю?»
Впрочем, разве не в порядке? У них дом. У Филиппа хорошая почётная работа – он не последний человек в их маленьком городке! Она не знала голода и не больна (если не считать это утро и эту тоску), у них двое прекрасных детей, которые приедут к ним под Рождество, будут делиться своими успехами, и будет шумно, и будет праздник, и…
«Хоть вешайся!» – мрачно подумала вдруг Авера и не испугалась своей грешной мысли. Она поняла, что ничего не радует её. Не радуют даже дети, которых она так давно не видела, но которые, о, как теперь ей это легко понималось, каждый раз заставали перемены в её лице и фигуре!
–Мне пора, – Филиппу ответ жены не понравился, но он уже смотрел на часы, – спасибо за прекрасный завтрак, я надеюсь, что вернусь сегодня пораньше. А ты… чем ты займёшься?
Вопрос был глупым. Чем она занималась? Тем же, чем и её соседки и все женщины их городка – готовка, стирка, магазин…по пути пара сплетен и бесед. Ничего больше. Никогда ничего больше.
–Домом, – коротко отозвалась Авера и Филипп кивнул. Ему было некогда на самом деле.
Авера осталась одна. Одиночество всегда было для неё нестерпимым, в глубине души ей всегда хотелось общества и шума, хотелось смеха и праздника, но это было давно. Сейчас ей не хотелось ничего.
***
–Сеньора Монтес? – осторожно спросила Авера Лозано, переступая порог чужого дома. Сеньора Монтес была чужой. Даже то, что она жила в Кальнали уже около тридцати лет, никак не меньше, не делало её своей.
Но это можно было ещё стерпеть. Но сеньора Монтес не ходила в церковь, и это стерпеть уже было нельзя – мужчины Кальнали не скрывали своей настороженности по отношению к сеньоре Монтес, нарекающей себя вдовой и живущей чёрт знает за какой счёт. Не любили её и женщины, в гости не звали, но…
Но захаживали сами. Сеньора Монтес не выдавала своих гостей, всех принимала одинаково радушно, никогда не здоровалась после на улице, и всегда делала вид, что ей всё едино, а может едино и было?
До этого дня у сеньоры Монтес Авера не была. Слышала о ней много, но не заходила. Говорили, что сеньора Монтес знает средства молодости и красоты и сейчас, видя лицо Монтес, Авера понимала что это, скорее всего, так. Монтес выглядела куда моложе самой Аверы, чего, конечно, не могло быть. Она приехала-то сюда в возрасте двадцати пяти лет, тридцать лет жила здесь, а сейчас ей едва можно было дать сорок!
–Что у тебя, милая? – спросила Монтес, пропуская Аверу в свой дом. Тут было как-то сыровато и прохладно, но Авера старалась этого не замечать.
–Вот…– Авера решилась, сняла дрожащими пальцами капюшон с головы, тряхнула головой, позволяя локонам распасться, разрушить причёску.
–Красиво, – одобрила сеньора Монтес, – но я не поняла, милая…
Авера молча взяла два седых волоска, осквернявших черноту её волос, показала на свет сеньоре Монтес. Та пожала плечами – на неё это не произвело никакого впечатления.
–Я старею, – объяснила сеньора Лозано, – я сегодня взглянула в зеркало и увидела что это так.
–И? это случается со всеми, милая.
–С вами же не случилось! – огрызнулась Авера и устыдилась. Но сеньора Монтес не обиделась, спросила:
–Ты живёшь плохо?
–Хорошо, – Авера потерялась окончательно.
–У тебя есть семья?
–Дети..взрослые. И муж. Вы его знаете, он связан с гра…
–Не надо, – предостерегла Монтес, – мне не нужны имена. Мне нужен ответ – почему ты здесь?
Почему? Потому что годы плетут свою сеть, стягивая тело и душу, отрывают от времени и от жизни. Потому что хочется пожить так, как никогда не жил, но как? Да хоть бы понять! Потому что в её роскошных волосах седина. Потому что опротивело делать завтрак-обед-ужин. Потому что надоело всё и ничего не хочется, но раньше это как-то гасилось, раньше в это не верилось и казалось, что всё ещё впереди! Но в волосах первое серебро и это значит что время уже на исходе. У неё ещё есть силы, но что дальше, дальше?
Или это всё? Вся жизнь, на которую она и смотреть не хочет?
Слова – это слёзы и дождь, а что дождь значит? Дождь проливается, земля пожирает его, принимает. Пожирает земля и тела. И что остаётся в итоге?
Авера говорила и говорила и не могла остановится. Слова – бессвязный поток, холодный дождь, ничего не значащий, мелкий, слабый. А сама Авера? Слабая, незначащая! Ей чудилось в детстве, что она будет в центре шума, что будет видеть много, что будет восхищать, чудилось! Но годы идут, плетут свои сети, а Авера осталась собой, она не притягивает к себе внимания больше, чем то допустимо, она не видит большего, чем позволено приличием, и живёт тоскливо и не по-своему.
Монтес не перебивала её. Слушала молча, спокойно, не перебивая, лишь иногда коротко улыбалась и снова серьёзнела. Наконец Авера обессилела.
–Значит, ты хочешь жить иначе? В красоте? Молодости? Видеть?..
Авера закивала.
–Я понимаю, я понимаю, что это невозможно сохранить надолго, но хотя бы отсрочить, хотя бы…чтобы не страшно, понимаете?
О да, сеньора Монтес всё понимала и поспешила заверить:
–Можно и надолго. Ну, если пожелаешь. Будешь молода и красива, будешь в центре внимания и при общем шуме. Будешь привлекать взгляды. Хочешь?
У Аверы захватило дух. Она не смела надеяться! Она была уверена, что сеньора Монтес погонит её отсюда и будет права, ведь у Аверы есть всё, а уходящие годы – это лишь закон неба и человека.
Но неужели можно?.. подумать страшно.
–Это больно? – спросила Авера, чувствуя, как слабеет её воля.
–Немного, – сеньора Монтес не стала лукавить, – но только один раз. Дальше тело не болит.
«тело не болит» – это подсказка для разума. Это последний шанс, оставленный сеньорой Монтес для бедной, затонувшей в тоске от безделья сеньоры Аверы.
Тело не болит, но спроси про разум! Тело не болит, но спроси про душу. Спроси хоть что-нибудь, добрая женщина, добрая, но уставшая! Спроси, ответ последует.
Но Авера не спросила. Кротко кивнула:
–Я согласна.
Монтес с трудом подавила мрачный и печальный смешок – сколько знавала она всех этих наивных, ни о чём не спрашивающих и полагающих, что их тоска скрыта в седине да морщинах, а не в их сердцах? Но Монтес не судила. Начнёшь судить ещё и возомнишь себя богом. А это уже опасно.
–Семь, – объявила Монтес, когда речь зашла о цене. И это было ещё одним милосердием. Она специально заломила цену, чтобы образумить, чтобы выдавить хотя бы вопрос: что будет за эти семь?
Но Авера могла себе позволить. Она согласилась, проигнорировав последнее милосердие, и протянула мешочек с подготовленным серебром. В пересчёте как раз семь золотых.
Монтес кивнула, приняла. Она сделала всё, что могла, но решать никогда не ей. Она поднялась, прошла в свою комнату, куда ход был закрыт всем гостям, неважно какого рода и племени.
Вернулась быстро, укола стальной иглой палец своей гостьи, капнула кров в серебряного цвета флакон с чем-то густым, закрыла, встряхнула,велела:
–Пей. До дна и не морщись.
Она покорилась, обещая себе, что это первый и последний раз, когда она делает что-то для себя и только. Дальше – Филипп и дети. Их милый дом. Их милая скучная жизнь, она к ней вернётся, да-да, вернётся, только вот сделает немного для себя, и…
Точно змея скользнула в горло. Одна, другая, третья. Холодные, длинные змеи проникли в её горло и закрыли возможность вздохнуть. Она схватилась за горло, замычала, упала на пол, нелепо взмахнув другой рукой, к ногам сеньоры Монтес. Та стояла безучастна.
Если бы сеньора Монтес проснулась бы в хорошем настроении этим утром, её помощь была бы иной – она дала бы своей гостье какое-нибудь настоящее средство, но утро было паршивым, и вызвало оно у сеньоры Монтес лишь желание беспощадно и мрачно шутить.
Вот и пошутила.
Затягивалось тело Аверы Лозано в полупрозрачную пелену – это змеи, проникшие в её горло с напитком, лезли из её желудка, расползались в великом множестве, окутывали её руки и ноги, окутывали всё тело, давили горло. Она только билась на полу, пытаясь вырваться, но не получалось и не могло получиться.
Змеи ползли по её телу, спрямляли его, обволакивали и переламывали своими телами, оставляя лишь бесконечный и чистый разум, полный запоздалого осознания и ужаса и душу – напуганную, маленькую, заточённую.
У ног сеньоры Монтес не лежало тела. У ног сеньоры Монтес не ползли больше серебряные змеи, проникающие через напиток. Откровенно говоря, у ног сеньоры Монтес было пыльновато, от того что она давно не убиралась в своём доме. А ещё – лежало зеркало.
Красивое, гладкое зеркало тонкой работы в человеческий рост. Отлитое в лучших мастерских! Так могли решить даже самые капризные покупатели.
Сеньора Монтес взяла высокий стеклянный графин из мутноватого стекла и осторожно поставила его в центр зеркала. Тотчас произошло невообразимое – зеркало начало плавиться и всасывалось, вливалось через стекло графина в него!
Но сеньора Монтес жила на свете слишком долго и везде ей была чужбина, и везде это её гнало и от того не удивлялась она ничему. Да и как удивляться, если каждые полсотни лет ты меняешь имя, город и род деятельности? Она уже не помнила кем была, только знала свои навыки и силу, плескавшую в ней точно также, как зеркало в графине.
Графин наполнился, на полу не осталось и следа. Напрасно будет искать Филипп Лозано свою жену. Напрасно будут оббегать все дома (и к ней заглянут) – не найдут! Но это ничего, зато сеньора Авера получит свою мечту – Монтес позаботится. Она бы и сейчас это сделала, но только под рукой нет подходящей рамы, а что за зеркало тонкой работы без красивейшей рамы? Надо ехать в столицу, там знает сеньора Монтес одного чудотворца – он продаст ей самую красивую и изящную раму, привлекающую внимание всех, кто видит, и сеньора Монтес выльет в неё графин. И расплещется, расползётся, навека застывая, душа сеньоры Аверы Лозано. И застынет красивым зеркалом в красивой раме.
А дальше просто! Продать его и дело с концом. И будет висеть в каком-нибудь богатом доме душа Аверы Лозано, будет плакать без слёз, будет привлекать внимание и будет помнить, будет злиться и будет гневаться, и будет отражать других – других, молодых и красивых, стареющих и тоскливых. И помнить будет о себе. Всё будет помнить.
Вот такой будет её безысходность. Вот такой будет шутка сеньоры Монтес. А бедный Филипп Лозано так и не поймёт куда исчезла его жена и долго будет горевать, пока не заберут его дети из Кальнали и не станут распродавать его имущество, ставшее вмиг ненавистным своему хозяину. Будут перебираться сундуки и сковороды, будут открываться ящики с шитьём и неловкими письмами, с костюмами и постельным бельём, вынесут из дома на продажу и зеркало – большое, в резной раме, в котором в одно паршивое утро Авера Лозано увидела два седых волоса и которое, кто знает, может быть тоже кого-то в себе навека погребло, зацепило в безысходности плена?
[Скрыть]Регистрационный номер 0522373 выдан для произведения:
Утро началось паршиво, но не от того, что у каждого утра есть такой миг или даже больше, чем миг, когда весь мир кажется отвратительным, а от того, что сеньора Авера Лозано, встав, как и привыкла, пораньше, проходя мимо зеркала и привычно глянув в него, оцепенела от ужаса.
Нет, она не могла, конечно, не понимать что время существует для всех, и уж если рушит оно и горы, и иссушает моря, то чего уж удивляться тому, что человека она обращает в ничто? Да, конечно, сеньора Лозано знала, что этот день придёт, но он пришёл без предупреждения и предвестия, и всё, что оставалось ей – разглядывать своё, вмиг ставшее каким-то неприятным, отражение и цепенеть от ужаса и горечи, раз за разом против воли натыкаясь глазами, точно знавшими куда смотреть, на пару седых волосков.
У неё были чёрные волосы, роскошные чёрные волосы, которыми она гордилась всю жизнь, и которые укладывала в сложнейшие причёски на зависть соседкам. А теперь в них была пара седых волос.
Сеньора Лозано была доброй христианкой и старалась не допускать в своё сердце ни капли гнева. Но она была ещё и живым человеком, а потому не удержалась от тихого бранного возгласа. Спохватившись, сеньора, разумеется, попросила Деву простить её, но услышала та или нет – неизвестно, а вот то, что зеркало услышало её сомнению не подлежит, и, как знать, может быть однажды мы ещё услышим о том, как зеркальный мир рассуждал о значении этого возгласа?..
Но что делать? Тихо текли минуты, надрывные и досадные минуты, а сеньора Лозано вглядывалась в своё отражение и пыталась найти в лице своём перемены. Они должны были быть – теперь она это понимала, но она редко разглядывала себя так основательно и довольствовалась коротким взглядом в зеркало да причёской и окрашиванием губ, что не могла припомнить что в ней изменилось.
Ей показалось, что у неё под глазами залегли глубокие морщины, но она не могла вспомнить как это случилось и когда. А может быть, всегда было? Авера переступила левее, и морщины стали будто бы тоньше, не бросались так в глаза как прежде, но теперь она увидела что у неё будто бы опущены уголки рта…
Всё это было слишком! Она отшатнулась с отвращением в сторону, не в силах больше видеть своё же лицо и снова и снова натыкаться взглядом на пару седых волос. Да и времени не было – скоро уже должен встать Филипп, а она не приготовила ещё ни кофе, ни омлета!
Пришлось взять себя в руки, но Авера справилась с этим и, стараясь казаться весёлой, перехватила роскошные волосы лентой, да так, чтобы два седых её волоса остались видны – не заметить их было нельзя, и Филипп должен был увидеть и сказать, сказать хоть что-то.
А пока заученные движения! Умелые руки режут тонкими дольками картофель, жарят до хрустящей корочки, откидывают готовый картофель на дуршлаг, чтобы стекли остатки масла – а мысли далеко-далеко, о седине, о морщинах, о попытках вспомнить молодость.
Ловкие пальцы взбивают яйца в воздушную пену и заливают этой пеной картофель, добавляют соль, перец, лихо и стремительно режут лук – но движения умелые, им можно довериться, а мысли отпустит далеко-далеко, и пусть щиплет в глазах, сеньора Лозано знает, что это не от лука.
Завтрак готов, Филипп – бодрый и радостный вошёл на кухню как раз вовремя – его жена только налила кофе.
–Доброе утро! – он подошёл к ней со спины, привычно поцеловал её в макушку и отошёл в сторону, на приготовленное место, – прекрасный завтрак!
Он всегда говорил ей о том, что её завтрак, обед, ужин или пирог прекрасны, даже когда это было не так. В первый год их брака Авера попыталась приготовить пирог по новому рецепту и спалила его корочку в уголь, но и тогда Филипп сказал, что всё прекрасно. Тогда она улыбалась ему сквозь слёзы, а сейчас…
Сейчас она ждала его слова насчёт своей седины, а он?
«Притворяется что не заметил!» – догадалась Авера и ей стало одновременно тепло и холодно от этой мысли. Она посмотрела на Филиппа, с аппетитом уплетавшего свежий омлет и даже уже почти смирилась с притворством, решив, что это всё-таки хорошо, но тут же чувства затопила горечь: она нашла ещё одну причину его безмолвия. Равнодушие. Конечно! Оно, проклятое! Ему всё равно.
Поэтому он всегда говорил «прекрасно…» по отношению к её блюдам – а она обманывалась. Поэтому ничего не сказал сейчас.
–Думаю, надо пригласить Охедо, к ним в этом году не сможет приехать сын, не одним же им сидеть? – Филипп успевал в перерыве между поглощением омлета ещё что-то говорить. Авера спохватилась, вздрогнула, прислушалась, пытаясь понять о чём он говорит. Конечно он говорил о Рождестве. И о гостях, о столе. О жизни.
–Как ты считаешь? – Филипп отставил тарелку в сторону, и Авера сразу поднялась из-за стола, чтобы убрать её. Вначале их брака Филипп пытался отучит её от привычки сразу же убирать грязную посуду, даже выхватывал у неё тарелки. Но тогда было смешно. Потом он устал бороться с нею, не выносящей лишнего на столе и срывающейся с места ради каждой тарелки, и оставил её. Привык!
–Я согласна, – глухо отозвалась Авера, с ненавистью ставя тарелку в мойку. Ненавидеть тарелку было не за что – она ничего плохого не сделала Авере, но надо было кого-то ненавидеть за вспыхнувшие безысходностью прошедшие годы.
«Безысходность!» – это слово вспыхнуло в ней с особенной болю, резануло по глазам, ударило куда-то в сердце и растеклось холодом в желудке. Она вспомнила о том, как много лет встречает Рождество и вспомнила о том, сколько ей лет.
Стало противно. Она поняла что это слишком долго. седые волосы в доказательство.
–Ты в порядке? – тихо спросил Филипп, заметив, что Авера застыла у мойки как камень. – Что-то не так?
Всё не так. Всё вдруг сразу стало не так. А как? Авера не знала. Она не знала как вообще жила и как дошла до такой обыденной тоски, и почему эта тоска душит её в это утро змеиными кольцами безысходности?
–Всё в порядке, просто думаю об обеде, – солгала Авера и неожиданно поняла, что лгать ей привычно. Сколько раз она это делала? В скольких «всё в порядке», «я тебя тоже люблю» и «я тоже так считаю?»
Впрочем, разве не в порядке? У них дом. У Филиппа хорошая почётная работа – он не последний человек в их маленьком городке! Она не знала голода и не больна (если не считать это утро и эту тоску), у них двое прекрасных детей, которые приедут к ним под Рождество, будут делиться своими успехами, и будет шумно, и будет праздник, и…
«Хоть вешайся!» – мрачно подумала вдруг Авера и не испугалась своей грешной мысли. Она поняла, что ничего не радует её. Не радуют даже дети, которых она так давно не видела, но которые, о, как теперь ей это легко понималось, каждый раз заставали перемены в её лице и фигуре!
–Мне пора, – Филиппу ответ жены не понравился, но он уже смотрел на часы, – спасибо за прекрасный завтрак, я надеюсь, что вернусь сегодня пораньше. А ты… чем ты займёшься?
Вопрос был глупым. Чем она занималась? Тем же, чем и её соседки и все женщины их городка – готовка, стирка, магазин…по пути пара сплетен и бесед. Ничего больше. Никогда ничего больше.
–Домом, – коротко отозвалась Авера и Филипп кивнул. Ему было некогда на самом деле.
Авера осталась одна. Одиночество всегда было для неё нестерпимым, в глубине души ей всегда хотелось общества и шума, хотелось смеха и праздника, но это было давно. Сейчас ей не хотелось ничего.
***
–Сеньора Монтес? – осторожно спросила Авера Лозано, переступая порог чужого дома. Сеньора Монтес была чужой. Даже то, что она жила в Кальнали уже около тридцати лет, никак не меньше, не делало её своей.
Но это можно было ещё стерпеть. Но сеньора Монтес не ходила в церковь, и это стерпеть уже было нельзя – мужчины Кальнали не скрывали своей настороженности по отношению к сеньоре Монтес, нарекающей себя вдовой и живущей чёрт знает за какой счёт. Не любили её и женщины, в гости не звали, но…
Но захаживали сами. Сеньора Монтес не выдавала своих гостей, всех принимала одинаково радушно, никогда не здоровалась после на улице, и всегда делала вид, что ей всё едино, а может едино и было?
До этого дня у сеньоры Монтес Авера не была. Слышала о ней много, но не заходила. Говорили, что сеньора Монтес знает средства молодости и красоты и сейчас, видя лицо Монтес, Авера понимала что это, скорее всего, так. Монтес выглядела куда моложе самой Аверы, чего, конечно, не могло быть. Она приехала-то сюда в возрасте двадцати пяти лет, тридцать лет жила здесь, а сейчас ей едва можно было дать сорок!
–Что у тебя, милая? – спросила Монтес, пропуская Аверу в свой дом. Тут было как-то сыровато и прохладно, но Авера старалась этого не замечать.
–Вот…– Авера решилась, сняла дрожащими пальцами капюшон с головы, тряхнула головой, позволяя локонам распасться, разрушить причёску.
–Красиво, – одобрила сеньора Монтес, – но я не поняла, милая…
Авера молча взяла два седых волоска, осквернявших черноту её волос, показала на свет сеньоре Монтес. Та пожала плечами – на неё это не произвело никакого впечатления.
–Я старею, – объяснила сеньора Лозано, – я сегодня взглянула в зеркало и увидела что это так.
–И? это случается со всеми, милая.
–С вами же не случилось! – огрызнулась Авера и устыдилась. Но сеньора Монтес не обиделась, спросила:
–Ты живёшь плохо?
–Хорошо, – Авера потерялась окончательно.
–У тебя есть семья?
–Дети..взрослые. И муж. Вы его знаете, он связан с гра…
–Не надо, – предостерегла Монтес, – мне не нужны имена. Мне нужен ответ – почему ты здесь?
Почему? Потому что годы плетут свою сеть, стягивая тело и душу, отрывают от времени и от жизни. Потому что хочется пожить так, как никогда не жил, но как? Да хоть бы понять! Потому что в её роскошных волосах седина. Потому что опротивело делать завтрак-обед-ужин. Потому что надоело всё и ничего не хочется, но раньше это как-то гасилось, раньше в это не верилось и казалось, что всё ещё впереди! Но в волосах первое серебро и это значит что время уже на исходе. У неё ещё есть силы, но что дальше, дальше?
Или это всё? Вся жизнь, на которую она и смотреть не хочет?
Слова – это слёзы и дождь, а что дождь значит? Дождь проливается, земля пожирает его, принимает. Пожирает земля и тела. И что остаётся в итоге?
Авера говорила и говорила и не могла остановится. Слова – бессвязный поток, холодный дождь, ничего не значащий, мелкий, слабый. А сама Авера? Слабая, незначащая! Ей чудилось в детстве, что она будет в центре шума, что будет видеть много, что будет восхищать, чудилось! Но годы идут, плетут свои сети, а Авера осталась собой, она не притягивает к себе внимания больше, чем то допустимо, она не видит большего, чем позволено приличием, и живёт тоскливо и не по-своему.
Монтес не перебивала её. Слушала молча, спокойно, не перебивая, лишь иногда коротко улыбалась и снова серьёзнела. Наконец Авера обессилела.
–Значит, ты хочешь жить иначе? В красоте? Молодости? Видеть?..
Авера закивала.
–Я понимаю, я понимаю, что это невозможно сохранить надолго, но хотя бы отсрочить, хотя бы…чтобы не страшно, понимаете?
О да, сеньора Монтес всё понимала и поспешила заверить:
–Можно и надолго. Ну, если пожелаешь. Будешь молода и красива, будешь в центре внимания и при общем шуме. Будешь привлекать взгляды. Хочешь?
У Аверы захватило дух. Она не смела надеяться! Она была уверена, что сеньора Монтес погонит её отсюда и будет права, ведь у Аверы есть всё, а уходящие годы – это лишь закон неба и человека.
Но неужели можно?.. подумать страшно.
–Это больно? – спросила Авера, чувствуя, как слабеет её воля.
–Немного, – сеньора Монтес не стала лукавить, – но только один раз. Дальше тело не болит.
«тело не болит» – это подсказка для разума. Это последний шанс, оставленный сеньорой Монтес для бедной, затонувшей в тоске от безделья сеньоры Аверы.
Тело не болит, но спроси про разум! Тело не болит, но спроси про душу. Спроси хоть что-нибудь, добрая женщина, добрая, но уставшая! Спроси, ответ последует.
Но Авера не спросила. Кротко кивнула:
–Я согласна.
Монтес с трудом подавила мрачный и печальный смешок – сколько знавала она всех этих наивных, ни о чём не спрашивающих и полагающих, что их тоска скрыта в седине да морщинах, а не в их сердцах? Но Монтес не судила. Начнёшь судить ещё и возомнишь себя богом. А это уже опасно.
–Семь, – объявила Монтес, когда речь зашла о цене. И это было ещё одним милосердием. Она специально заломила цену, чтобы образумить, чтобы выдавить хотя бы вопрос: что будет за эти семь?
Но Авера могла себе позволить. Она согласилась, проигнорировав последнее милосердие, и протянула мешочек с подготовленным серебром. В пересчёте как раз семь золотых.
Монтес кивнула, приняла. Она сделала всё, что могла, но решать никогда не ей. Она поднялась, прошла в свою комнату, куда ход был закрыт всем гостям, неважно какого рода и племени.
Вернулась быстро, укола стальной иглой палец своей гостьи, капнула кров в серебряного цвета флакон с чем-то густым, закрыла, встряхнула,велела:
–Пей. До дна и не морщись.
Она покорилась, обещая себе, что это первый и последний раз, когда она делает что-то для себя и только. Дальше – Филипп и дети. Их милый дом. Их милая скучная жизнь, она к ней вернётся, да-да, вернётся, только вот сделает немного для себя, и…
Точно змея скользнула в горло. Одна, другая, третья. Холодные, длинные змеи проникли в её горло и закрыли возможность вздохнуть. Она схватилась за горло, замычала, упала на пол, нелепо взмахнув другой рукой, к ногам сеньоры Монтес. Та стояла безучастна.
Если бы сеньора Монтес проснулась бы в хорошем настроении этим утром, её помощь была бы иной – она дала бы своей гостье какое-нибудь настоящее средство, но утро было паршивым, и вызвало оно у сеньоры Монтес лишь желание беспощадно и мрачно шутить.
Вот и пошутила.
Затягивалось тело Аверы Лозано в полупрозрачную пелену – это змеи, проникшие в её горло с напитком, лезли из её желудка, расползались в великом множестве, окутывали её руки и ноги, окутывали всё тело, давили горло. Она только билась на полу, пытаясь вырваться, но не получалось и не могло получиться.
Змеи ползли по её телу, спрямляли его, обволакивали и переламывали своими телами, оставляя лишь бесконечный и чистый разум, полный запоздалого осознания и ужаса и душу – напуганную, маленькую, заточённую.
У ног сеньоры Монтес не лежало тела. У ног сеньоры Монтес не ползли больше серебряные змеи, проникающие через напиток. Откровенно говоря, у ног сеньоры Монтес было пыльновато, от того что она давно не убиралась в своём доме. А ещё – лежало зеркало.
Красивое, гладкое зеркало тонкой работы в человеческий рост. Отлитое в лучших мастерских! Так могли решить даже самые капризные покупатели.
Сеньора Монтес взяла высокий стеклянный графин из мутноватого стекла и осторожно поставила его в центр зеркала. Тотчас произошло невообразимое – зеркало начало плавиться и всасывалось, вливалось через стекло графина в него!
Но сеньора Монтес жила на свете слишком долго и везде ей была чужбина, и везде это её гнало и от того не удивлялась она ничему. Да и как удивляться, если каждые полсотни лет ты меняешь имя, город и род деятельности? Она уже не помнила кем была, только знала свои навыки и силу, плескавшую в ней точно также, как зеркало в графине.
Графин наполнился, на полу не осталось и следа. Напрасно будет искать Филипп Лозано свою жену. Напрасно будут оббегать все дома (и к ней заглянут) – не найдут! Но это ничего, зато сеньора Авера получит свою мечту – Монтес позаботится. Она бы и сейчас это сделала, но только под рукой нет подходящей рамы, а что за зеркало тонкой работы без красивейшей рамы? Надо ехать в столицу, там знает сеньора Монтес одного чудотворца – он продаст ей самую красивую и изящную раму, привлекающую внимание всех, кто видит, и сеньора Монтес выльет в неё графин. И расплещется, расползётся, навека застывая, душа сеньоры Аверы Лозано. И застынет красивым зеркалом в красивой раме.
А дальше просто! Продать его и дело с концом. И будет висеть в каком-нибудь богатом доме душа Аверы Лозано, будет плакать без слёз, будет привлекать внимание и будет помнить, будет злиться и будет гневаться, и будет отражать других – других, молодых и красивых, стареющих и тоскливых. И помнить будет о себе. Всё будет помнить.
Вот такой будет её безысходность. Вот такой будет шутка сеньоры Монтес. А бедный Филипп Лозано так и не поймёт куда исчезла его жена и долго будет горевать, пока не заберут его дети из Кальнали и не станут распродавать его имущество, ставшее вмиг ненавистным своему хозяину. Будут перебираться сундуки и сковороды, будут открываться ящики с шитьём и неловкими письмами, с костюмами и постельным бельём, вынесут из дома на продажу и зеркало – большое, в резной раме, в котором в одно паршивое утро Авера Лозано увидела два седых волоса и которое, кто знает, может быть тоже кого-то в себе навека погребло, зацепило в безысходности плена?