Тоннель
27 декабря 2012 -
Владимир Степанищев
Земную жизнь пройдя до половины,
Я очутился в сумрачном лесу…
М-да…. Данте, может, где и очутился, а вот я…, я наконец-то помер.
Этот милый факт, изрядно подпорченный, впрочем, стенаниями да вздохами на грязного белья больничной койке и с дурно пахнущим под ней судном в конце, выглядел, тем не менее, вполне сносно. Конечно, в юности все представлялось несколько иначе, цветистее что ли…. Или из пожара младенца, или из полыньи собачку, а лучше всего, ежели в драке с хулиганами, защищая честь и жизнь сказочно красивой девушки, в общем, как-то так, с помпой да на миру. Атласно-черные ленты с золочеными буквами, изумрудно-кипарисовые, с кругленькими шишечками венки, живые, в слезу, пурпуровые розы, региональное (а то, гляди, и центральное) телевидение, гражданское отпевание в бирюзовом зале с перламутрового мрамора колоннами, проникновенные речи: «ты навсегда останешься в нашей…». М-да… Юность льстит смерти затем, что вовсе в нее не верит. С годами, картина воображаемого умирания твоего делается ближе к жизни, а палитрой своей несколько меркнет, становится чуть акварельнее, пастельнее… Ну…, скажем, инсульт (но обязательно летальный) на работе, инфаркт на лыжне, но именно на вдохе, на взлете и уж, всенепременно, чтобы мгновенно и неожиданно, дабы не мучиться ожиданием, пуская малодушную слезу. На деле же… - прощальный полночный вскрик, полупьяный дежурный доктор, растрепанная и озленная прерванным сексом дежурная медсестра, констатация факта, фиксация времени смерти, сонные санитары, каталка, лифт, морг, свежевание, воровство органов для анатомического театра подшефного училища... Как уныла, как буднична смерть… Как скушен итог длинного пути, как бесполезны те бури чувств, эмоций, переживаний, что еще недавно казались так вселенски важны, значимы… А любовь? Мыслилось, виделось, что нет ничего ярче, божественнее… А дети? Думалось, что нет никого гениальнее… Но, против всяких ожиданий, все тут Соломоново, все тлен, суета и томление духа. Да здравствует смерть, ибо нет на земле ничего справедливее, честнее, чем она. Лишь только после смерти понимаешь, насколько бесполезен бессмысленный и докучный Бог. Заполняя собою жизнь, Он так, оказывается, мешал увидеть главное в нашем существовании – его, этого существования, бесполезность, бесцельность. Понимаешь, что единственный Его «дар» нам – страх смерти. Смерти, которая лишь одна есть истина, лишь одна есть цель и суть…
Отмучился, оглянулся…
Каков он был, о, как произнесу,
Тот дикий лес, дремучий и грозящий,
Чей давний ужас в памяти несу!
Так горек он, что смерть едва ль не слаще.
(Выше, здесь, и далее говорит Михаил Леонидович Лозинский, его перевод. Не сомневайтесь, Данте писал хуже).
Чуть полетавши над безразличным теперь мне моим телом, я рванул было сквозь окно, так мне обрыд за месяц предсмертного тления больничный смрад, но, вопреки ожиданиям, никакого «за окном» я не увидел. Все было вокруг черно, сыро и даже пахло, только где-то вверху над самой головой светилось нечто похожее на открытый люк канализационного колодца. Бледный свет, льющийся из него, не то чтобы манил, но просто был единственным ориентиром, куда возможно было двигаться. Если я и ощутил некоторую радость, то именно оттого, что вообще способен теперь двигаться, да еще и без малейших усилий, лишь только желанием мысли. Люк действительно оказался люком, даже рядом лежала тяжелая, вся в мокрой плесени чугунная крышка. Помещение, в которое я попал, было чуть светлее, но вряд ли приютнее предыдущего. Представляло оно из себя в плане круг с тем моим колодцем по центру, справа же темнел единственный лишь проход, над которым птичьими подтеками вековой меди зеленела надпись на зачем-то итальянском, который я, впрочем, теперь даже понимал: Lasciate ogni speranza voi ch'entrate, - оставь надежду всяк сюда входящий. Без особого энтузиазма прочтя такое, я двинулся вперед, и совсем не удивился, встретив, метров через сто, за поворотом (а тоннель петлял) Вергилия (его я тоже почему-то как-то сразу признал), который выглядел будто бомж в грязном подземном переходе. Вид у него был изможденный и мне он (даже и не пытался скрыть, паскудный старик) был настолько не рад, что впору и повернуть обратно в морг, но тот вздохнул, прокашлялся и проворчал, флюктуируя надтреснутым баритоном от фа большой до ре малой октавы: «Пошли уж, раз явился, инвалид хренов, прости Христос». Тут он перекрестился как-то странно, не двумя, не тремя перстами, а, оттопырив большой палец, да еще и на левой руке, ткнул им в себя четыре раза. Старик сильно хромал на правую ногу, и еще что-то у него там поскрипывало да потрескивало при каждом шаге. Длинный, даже бесконечный коридор на этом участке был прям, вел чуть вверх, но был скушен, безлик, и если что и напоминало о существовании пространства вообще, так это двери с окошками, как наверное (по кино судя) устроено в тюремных камерах. Не оборачиваясь, хромой экскурсовод мой махнул рукой влево.
- Тут у нас некрещеные. Гомер, Пифагор, Платон, Сенека ну и прочий сброд мудрецов. Я тоже с ними обретаюсь. Похоже, вся мудрость человечества так и осталась за порогом рождества Христова. Здесь вот, - махнул он вправо, - великие блудницы. Клеопатра, Елена, Франческа… Столь красивы, что грех не на них, а на том, кто их осудил. Дальше, - кивнул он на третью дверь, - уж лучше и не смотреть…
Трехзевый Цербер, хищный и громадный,
Собачьим лаем лает на народ,
Который вязнет в этой топи смрадной.
Его глаза багровы, вздут живот,
Жир в черной бороде, когтисты руки;
Он мучит души, кожу с мясом рвет.
А те под ливнем воют, словно суки…
А всего-то грех их в обжорстве. Подумаешь, какая ерунда, а вот поди ж ты, как мучаются… Тут вот и того смешнее - сунул в одну каталажку и расточителей и скупцов. Потом у нас здесь еретики, тираны, эти еще, однополые, ну, в смысле, склонные к однополой любви. Любопытно, а чего же тогда Платон в первой, а не в седьмой камере парится? Там вон самоубийцы еще… Скажи, - впервые за все время экскурсии (это рассказывается коротко, но я вглядывался в каждое окошко) обернулся он ко мне, - ну какого черта самоубийц-то?
- Ну…, я могу лишь предположить, - почесал подбородок я, - что Бог, некоторым образом, узурпировал право и на лишение человека жизни, и на способ того лишения, тогда получается, что тот, кто делает это сам, ставит знак тождества меж собою и Создателем? Гордыня? Разве не за приравнивание себя к Всемудрому был низвергнут на землю, а, по сути, в ад Адам?
- Это у Него, черт бы его, гордыня, - ворчал старик. – Натворил чего ни попади, сам вон видишь – грязь да смрад, а туда же. Я-то сам за двадцать лет до сынка Его помер, а, глядя на вновь прибывающих, - все только хуже да гаже. Не пойму только, почему о тебе распоряжений не было никаких. А! – махнул сварливый античный поэт сухонькой ручонкой и мы двинулись дальше.
Гробницами исхолмлен дол бесплодный, -
Так здесь повсюду высились они,
Но горечь этих мест была несходной;
Затем что здесь меж ям ползли огни,
Так их каля, как в пламени горнила
Железо не калилось искони.
Была раскрыта каждая могила,
И горестный свидетельствовал стон…
Тут позвольте мне на секунду отвлечься. Божественная комедия – полная ахинея. Алигьери, вне возражений, талантлив был, как черт - так писать в тринадцатом веке… Но вчитайтесь, сколь воды, а, главное…, сколь ограничен в живописании гадостей. На земле (не в аду) мы видим куда как больше, глубже, отвратительнее. А тут… Я уж начинал жалеть, что наткнулся на Вергилия. Ад Данте – детский лепет против реалий жизни, впрочем, семь веков назад и такое казалось авангардным.
- А тут вот любопытнее, - будто уловив мой пессимизм, взбодрился мой гид, указывая на следующую дверь. – В этой камере еще десять камер. В первой сводники, соблазнители, дальше – льстецы в пахучем дерьме, потом церковники, тут вот прорицатели, Кассандра, Нострадамус, изволь лицезреть. Дальше вон воры… Ну а вот теперь, изволь лицезреть, и сам Люцифер трехликий.
Когда б мой стих был хриплый и скрипучий,
Как требует зловещее жерло,
Куда спадают все другие кручи,
Мне б это крепче выжать помогло
Сок замысла; но здесь мой слог некстати,
И речь вести мне будет тяжело;
Ведь вовсе не из легких предприятий -
Представить образ мирового дна…
Видишь его три пасти? Вот Иуда, вот Брут, вот Кассий… Предатели, короче. Брута я знавал, раскаялся малыш, да поздно, а эти двое уж послед меня. Предателей, вообще, - цифр не хватит. Самая душная камера. Вон видишь, лысенький с бородкой, Ленин, кажется, звать. Или вон тот, с усиками, вроде Гитлером кличут. Эти уж не друзей, а целые народы предавали.
Ну вот, собственно…, - потупился Вергилий. Казалось, что-то оттаяло в душе старика, что он даже и слезу пустил. – На том мой день заканчивается, тебе же теперь за угол… Туда я не ходок.
- Скажи мне, - вдруг, непонятно почему, загрустил я о расставании. - Ты сам-то как к этому всему…
- Отношусь?
- Ну да…
- Свинство все это, - прислонился поэт к девятой двери. – Ежели уж создал дитя свое грешным, то и простить умей. А это тут что? Создал, значит, по образу и подобию, то есть, сам весь подлец, а, гляди ты, как мудро…, - пускай детишки твои чихают твоим сифилисом. Пути Его, видь те ли, неисповедимы! Лицемер хренов. Исповедимы! Еще как исповедимы! Вся грязь людская – ровно Твоя грязь! И грязнее Тебя нет никого, ибо во всем Твоя лишь вина…, создатель хренов.
Старик закашлялся, утер слюни рукавом и тяжело посмотрел на меня.
- Иди уж… Чо воздух-то молоть? Он на меня не сердится, ибо я уже отбываю вечный срок.
Тоннель действительно сворачивал влево.
- Спасибо тебе, Публий Вергилий Марон. Жаль, что ты некрещеный. Скучно?
- А крещеным весело? – озлился вновь старик. – Вон их тут сколько, крещеных-то… Крест никому не спасенье, ни оправданье. Ты поди вон дальше, глядишь, выкинут, так свидимся еще, да только уж по разные стороны окошек…
Поэт махнул сушеной рукою, и захромал проч. А я таки успел полюбить его, пожалеть. Плоть моя меня теперь, понятно, совсем не тяготила, и я, прощально кивнув в согбенную спину, с легкостью свернул налево.
Тут было светлее.
Для лучших вод подъемля парус ныне,
Мой гений вновь стремит свою ладью,
Блуждавшую в столь яростной пучине,
И я второе царство воспою,
Где души обретают очищенье
И к вечному восходят бытию.
Тут было гораздо светлее. Тоннель мой теперь был огражден не стенами с дверьми, а чистыми стеклами, за которыми, однако… Привычный уже теперь к картинам ада, я не очень и соболезновал гордецам, завистникам, ленивцам, скупцам, гневливым…, что глупо тарабанили «Отче наш», наивно веря, что когда-то это подействует. Заскучав, я оглянулся назад и крикнул в пустоту:
- Вергилий! Мне здесь тоскливо!
- Мой бренный друг, не будут смущены
Твоей души благие помышленья
Тем, как господь взымает долг с вины.
Подумай не о тягости мученья,
А о конце, о том, что крайний час
Для худших мук - час грозного решенья.
Мне эти слова ничего не сказали, но стало тепло оттого, что поэт вовсе никуда не ушел.
- Ты понял ли, не знаю: речь идет
О Беатриче. Там, на выси горной,
Она с улыбкой, радостная, ждет".
«Вот еще, - думал я. – Мне баб еще тут…, Хотя…». Эта часть тоннеля закончилась очень быстро. Против ада, чистилище – что уборщицкая подсобка при музее, мятые ведра, да грязные тряпки. Да и не в том дело, а в том…, что грешных-то жальче покаянных. Кому если свет да надежда впереди, тот и сам…, а вот что с беспросветными? Странно… Я вдруг впервые после смерти задумался, а что это я тут делаю? Мало грешил? - да сколь угодно! Не предавал? – предавал, аж под сердцем неловко; не врал? – врал, как сивый мерин; не прелюбодействовал? – о, как еще прелюбодействовал, слюна вон до сих пор…. Так какого, к чертям, меня мимо всего?
Лучи того, кто движет мирозданье,
Все проницают славой и струят
Где - большее, где - меньшее сиянье.
Я в тверди был, где свет их восприят
Всего полней; но вел бы речь напрасно
О виденном вернувшийся назад;
Затем что, близясь к чаемому страстно,
Наш ум к такой нисходит глубине,
Что память вслед за ним идти не властна.
М-да… Теперь тоннель мой был светел вполне, лишь стоило свернуть вправо. А куда мне еще? Мне все менее хотелось назад. Положа руку на сердце, жизнь моя, как теперь уж мне виделось, была и похуже всего этого, блин (сказать бы и покрепче). Рай… Это мило. Я о небе Луны… Проводница моя… (чуть было не позабыл о Беатриче), была девушкой не в моем вкусе. Худа да бледна, да еще и бела волосом, бр-р-р... В миру мне нравились не такие. Так вот, на Луне жили монахини, согрешившие, но прощенные. Дале был Меркурий, где обретались исповеданные честолюбцы. После – небо Венеры, матери всего… Любвеобилия здесь полно. Любви? Да нет… Именно любвеобилия. Как грустно созерцать подмену… Но это видно лишь мертвому и именно в раю. Как грустно…
Что там дальше? А? Солнце, мудрецы. Вот уж кого бы в девятую камеру. Эти уж не человека, не нацию, а ровно все человечество предают. Вы поглядите только! Фома Аквинский! Это ведь он говорит вам жить голым на голой земле, и помереть голым. Мудрец, едрит его…
Далее – Марс. Тут нехрен делать…, одни вояки. Потом Юпитер, Сатурн…, а после… Пошли праведники и… чистый свет. Я не смогу, не сумею бедным языком своим рассказать вам, что есть из себя чистый свет
О чистый светоч! Свет каких камений,
И скольких, мне явил, что правый суд
Нисходит с неба, в чьей ты блещешь сени!
Молю тот Разум, где исток берут
Твой бег и мощь, взглянуть на клубы дыма,
Которые твой ясный луч крадут…
Вы уж простите, что почти уж и матерюсь. Да и то…, бестелесному пинка даже не дать. Сами умрете – тогда поймете. Но я теперь о другом тут. Я вот тут прошелся по тоннелю… Вы станете смеяться, не доверять, но… лучшие люди и за гробом - внизу. В раю лишь фарисеи, в чистилище – еще туда-сюда, но лишь в аду я увидел людей достойных. Какое свинство! Стоило умирать, чтобы увидеть подобное? Я рад, что ко всем чертям грешен. Пускай отправят за любую дверь, лишь бы не к праведникам. Вот уж от кого стошнит даже бестелесного.
Здесь изнемог высокий духа взлет;
Но страсть и волю мне уже стремила,
Как если колесу дан ровный ход,
Любовь, что движет солнце и светила.
Я присел на край анатомического, с кровеотводами, стола рядом со своим телом и задумался. Это было мило, этот вот экскурс, что прошмыгнул в голове моей в одно лишь мгновенье… Дальше время стало течь по ранжиру, так сказать. Вид тела моего был ужасен. Во-первых, был я вовсе гол. Это неприлично, хоть и не перед кем вроде бы… Второе…, меня взбесило, как стырили печень и легкие. Цинизм этот меня удручил. Чтоб не просела грудь, напихали там мне в клетку такого… М-да… Я не против, чтобы студенточки на чем бы и учились, но ведь и спросить было бы не грех? А, впрочем, кого уж спрашивать? Другое, совсем другое меня тяготило… Душа…
В том, что она есть, я, как и вы теперь, понятно, успел уж убедиться. Другое – зачем. Знаю, что с таким вопросом многие философы и разума лишились, но мне-то чего? У меня и от разума одна только вуаль. В общем… Ночь прошла и так и сяк… Уж светало, когда принесли ее.
- Красивая, стерва, - говорил один санитар.
- А мертвая и вовсе, - чуть не пускал слюну второй.
- А ты поласкай, я отвернусь, никому не скажу.
- Дурак ты, Федя… То ли и так был, а, может, уже здесь двинулся…
- Ладно, пошли. Авось, сегодня больше не будет.
Прозекторы ушли, а я вдруг задумался – а чего это я опять здесь? Уж вроде посмотрел и там и повсюду… Вергилий этот хренов… Я перевел взгляд на девушку…, на труп девушки. Она, он…, был прекрасен. Вот уж глупость, так глупость, забирать из жизни такое… Она будто даже еще не остыла, светилась медом и пахла фиалками.
- Нравится? Вижу - нравится. Никому бы не дала вот так себя разложить…, но тут нас не спрашивают. Так ведь?
Я обернулся. Душа ее тоже была голая.
- Ты очень, очень красивая, - провел я рукой по ее волосам, но лишь провалился той рукою в пустоту.
- Черт!
- Вот именно… Жаль, что раньше не встретились. Ты тоже красивый, - взглянула она на мое обнаженное тело. Порезали тебя, правда… Ну да шрамы лишь украшают мужчин. Хочешь меня?
Ответ был и так ясен, но как? Ведь очевидно, что мы бесплотны!
- Несложно, - будто прочла она мои мысли. – Забирайся в себя, а я в себя. Эта ночь будет нашей.
- А…, - не решался я.
- Вергилий? Ты о нем? Да брось. Воспевать любовь и любить – вещи разные. Поэты все таковы. Он евнух, импотент. Вот ему и доверили. Доверили ад, чистилище и рай, но морг… Морг - наш. Единственное прекрасное, что есть у человека в жизни, это минуты, часы, от смерти до закопа. Только здесь и живет душа. Ложись в свое тело уже.
- Но у меня там потаскали кой-чего, - испугался, но и уже горел желанием я.
- И это причина не любить? – улыбнулась она и юркнула в свое тело. Я тут же последовал ее примеру.
Она была… Она была прекрасна. О, скольких она осчастливила бы при жизни! Любовь… - странное чувство. Оно, как и душа, больше чем душа, никуда не исчезает. Лишь любовь есть проводник наш и в жизни, и после смерти, а никакой не Вергилий. Желание не умирает с последним ударом сердца, а, совсем напротив, дает, дарит жизнь вечную. Не Бог, но Любовь. Если любил, то нет тебе дверей-камер ада, нет стекол чистилища, и нет ватного, плюшевого рая. Любовь, это крылья ангелов. И не подменяйте обыкновенную и приютную плотскую любовь любовью к Богу. Поверьте умершему, Никакой любви к Богу нет. Есть лишь фарисейство, которое за скорбным порогом наказывается сообразно глубине лицемерия. Не наказанной остается лишь любовь, но именно такая, что от сердца и плоти, что живет внизу живота. Искренняя, честная, такая, как есть. Паскудство осуждать любовь. Всякая проститутка, против всякого Толстого, что, как он врал, искренне любил Бога, уже выше всякого рая потому, что единственно она служила истинному Богу – Любви. Я уже мертв и не наказан и мне не страшно говорить вам это… Любите! Любите безумно, без оглядки, без страха последствий. Проведите остаток дней в аду, но только любите, и дарован будет вам рай… Не рай, а выше рая… Вечное блаженство…
Это была странная ночь. Я и не думал, что смогу познать любовь, настоящую любовь лишь после смерти. Наутро в морге нашли переплетенные страстью тела, но все, кроме дежурных, конечно, решили, что то была шутка. Экая шутка… К чему я все это написал? Банальная мораль… Все лучшее – после смерти.
[Скрыть]
Регистрационный номер 0105284 выдан для произведения:
Земную жизнь пройдя до половины,
Я очутился в сумрачном лесу…
М-да…. Данте, может, где и очутился, а вот я…, я наконец-то помер.
Этот милый факт, изрядно подпорченный, впрочем, стенаниями да вздохами на грязного белья больничной койке и с дурно пахнущим под ней судном в конце, выглядел, тем не менее, вполне сносно. Конечно, в юности все представлялось несколько иначе, цветистее что ли…. Или из пожара младенца, или из полыньи собачку, а лучше всего, ежели в драке с хулиганами, защищая честь и жизнь сказочно красивой девушки, в общем, как-то так, с помпой да на миру. Атласно-черные ленты с золочеными буквами, изумрудно-кипарисовые, с кругленькими шишечками венки, живые, в слезу, пурпуровые розы, региональное (а то, гляди, и центральное) телевидение, гражданское отпевание в бирюзовом зале с перламутрового мрамора колоннами, проникновенные речи: «ты навсегда останешься в нашей…». М-да… Юность льстит смерти затем, что вовсе в нее не верит. С годами, картина воображаемого умирания твоего делается ближе к жизни, а палитрой своей несколько меркнет, становится чуть акварельнее, пастельнее… Ну…, скажем, инсульт (но обязательно летальный) на работе, инфаркт на лыжне, но именно на вдохе, на взлете и уж, всенепременно, чтобы мгновенно и неожиданно, дабы не мучиться ожиданием, пуская малодушную слезу. На деле же… - прощальный полночный вскрик, полупьяный дежурный доктор, растрепанная и озленная прерванным сексом дежурная медсестра, констатация факта, фиксация времени смерти, сонные санитары, каталка, лифт, морг, свежевание, воровство органов для анатомического театра подшефного училища... Как уныла, как буднична смерть… Как скушен итог длинного пути, как бесполезны те бури чувств, эмоций, переживаний, что еще недавно казались так вселенски важны, значимы… А любовь? Мыслилось, виделось, что нет ничего ярче, божественнее… А дети? Думалось, что нет никого гениальнее… Но, против всяких ожиданий, все тут Соломоново, все тлен, суета и томление духа. Да здравствует смерть, ибо нет на земле ничего справедливее, честнее, чем она. Лишь только после смерти понимаешь, насколько бесполезен бессмысленный и докучный Бог. Заполняя собою жизнь, Он так, оказывается, мешал увидеть главное в нашем существовании – его, этого существования, бесполезность, бесцельность. Понимаешь, что единственный Его «дар» нам – страх смерти. Смерти, которая лишь одна есть истина, лишь одна есть цель и суть…
Отмучился, оглянулся…
Каков он был, о, как произнесу,
Тот дикий лес, дремучий и грозящий,
Чей давний ужас в памяти несу!
Так горек он, что смерть едва ль не слаще.
(Выше, здесь, и далее говорит Михаил Леонидович Лозинский, его перевод. Не сомневайтесь, Данте писал хуже).
Чуть полетавши над безразличным теперь мне моим телом, я рванул было сквозь окно, так мне обрыд за месяц предсмертного тления больничный смрад, но, вопреки ожиданиям, никакого «за окном» я не увидел. Все было вокруг черно, сыро и даже пахло, только где-то вверху над самой головой светилось нечто похожее на открытый люк канализационного колодца. Бледный свет, льющийся из него, не то чтобы манил, но просто был единственным ориентиром, куда возможно было двигаться. Если я и ощутил некоторую радость, то именно оттого, что вообще способен теперь двигаться, да еще и без малейших усилий, лишь только желанием мысли. Люк действительно оказался люком, даже рядом лежала тяжелая, вся в мокрой плесени чугунная крышка. Помещение, в которое я попал, было чуть светлее, но вряд ли приютнее предыдущего. Представляло оно из себя в плане круг с тем моим колодцем по центру, справа же темнел единственный лишь проход, над которым птичьими подтеками вековой меди зеленела надпись на зачем-то итальянском, который я, впрочем, теперь даже понимал: Lasciate ogni speranza voi ch'entrate, - оставь надежду всяк сюда входящий. Без особого энтузиазма прочтя такое, я двинулся вперед, и совсем не удивился, встретив, метров через сто, за поворотом (а тоннель петлял) Вергилия (его я тоже почему-то как-то сразу признал), который выглядел будто бомж в грязном подземном переходе. Вид у него был изможденный и мне он (даже и не пытался скрыть, паскудный старик) был настолько не рад, что впору и повернуть обратно в морг, но тот вздохнул, прокашлялся и проворчал, флюктуируя надтреснутым баритоном от фа большой до ре малой октавы: «Пошли уж, раз явился, инвалид хренов, прости Христос». Тут он перекрестился как-то странно, не двумя, не тремя перстами, а, оттопырив большой палец, да еще и на левой руке, ткнул им в себя четыре раза. Старик сильно хромал на правую ногу, и еще что-то у него там поскрипывало да потрескивало при каждом шаге. Длинный, даже бесконечный коридор на этом участке был прям, вел чуть вверх, но был скушен, безлик, и если что и напоминало о существовании пространства вообще, так это двери с окошками, как наверное (по кино судя) устроено в тюремных камерах. Не оборачиваясь, хромой экскурсовод мой махнул рукой влево.
- Тут у нас некрещеные. Гомер, Пифагор, Платон, Сенека ну и прочий сброд мудрецов. Я тоже с ними обретаюсь. Похоже, вся мудрость человечества так и осталась за порогом рождества Христова. Здесь вот, - махнул он вправо, - великие блудницы. Клеопатра, Елена, Франческа… Столь красивы, что грех не на них, а на том, кто их осудил. Дальше, - кивнул он на третью дверь, - уж лучше и не смотреть…
Трехзевый Цербер, хищный и громадный,
Собачьим лаем лает на народ,
Который вязнет в этой топи смрадной.
Его глаза багровы, вздут живот,
Жир в черной бороде, когтисты руки;
Он мучит души, кожу с мясом рвет.
А те под ливнем воют, словно суки…
А всего-то грех их в обжорстве. Подумаешь, какая ерунда, а вот поди ж ты, как мучаются… Тут вот и того смешнее - сунул в одну каталажку и расточителей и скупцов. Потом у нас здесь еретики, тираны, эти еще, однополые, ну, в смысле, склонные к однополой любви. Любопытно, а чего же тогда Платон в первой, а не в седьмой камере парится? Там вон самоубийцы еще… Скажи, - впервые за все время экскурсии (это рассказывается коротко, но я вглядывался в каждое окошко) обернулся он ко мне, - ну какого черта самоубийц-то?
- Ну…, я могу лишь предположить, - почесал подбородок я, - что Бог, некоторым образом, узурпировал право и на лишение человека жизни, и на способ того лишения, тогда получается, что тот, кто делает это сам, ставит знак тождества меж собою и Создателем? Гордыня? Разве не за приравнивание себя к Всемудрому был низвергнут на землю, а, по сути, в ад Адам?
- Это у Него, черт бы его, гордыня, - ворчал старик. – Натворил чего ни попади, сам вон видишь – грязь да смрад, а туда же. Я-то сам за двадцать лет до сынка Его помер, а, глядя на вновь прибывающих, - все только хуже да гаже. Не пойму только, почему о тебе распоряжений не было никаких. А! – махнул сварливый античный поэт сухонькой ручонкой и мы двинулись дальше.
Гробницами исхолмлен дол бесплодный, -
Так здесь повсюду высились они,
Но горечь этих мест была несходной;
Затем что здесь меж ям ползли огни,
Так их каля, как в пламени горнила
Железо не калилось искони.
Была раскрыта каждая могила,
И горестный свидетельствовал стон…
Тут позвольте мне на секунду отвлечься. Божественная комедия – полная ахинея. Алигьери, вне возражений, талантлив был, как черт - так писать в тринадцатом веке… Но вчитайтесь, сколь воды, а, главное…, сколь ограничен в живописании гадостей. На земле (не в аду) мы видим куда как больше, глубже, отвратительнее. А тут… Я уж начинал жалеть, что наткнулся на Вергилия. Ад Данте – детский лепет против реалий жизни, впрочем, семь веков назад и такое казалось авангардным.
- А тут вот любопытнее, - будто уловив мой пессимизм, взбодрился мой гид, указывая на следующую дверь. – В этой камере еще десять камер. В первой сводники, соблазнители, дальше – льстецы в пахучем дерьме, потом церковники, тут вот прорицатели, Кассандра, Нострадамус, изволь лицезреть. Дальше вон воры… Ну а вот теперь, изволь лицезреть, и сам Люцифер трехликий.
Когда б мой стих был хриплый и скрипучий,
Как требует зловещее жерло,
Куда спадают все другие кручи,
Мне б это крепче выжать помогло
Сок замысла; но здесь мой слог некстати,
И речь вести мне будет тяжело;
Ведь вовсе не из легких предприятий -
Представить образ мирового дна…
Видишь его три пасти? Вот Иуда, вот Брут, вот Кассий… Предатели, короче. Брута я знавал, раскаялся малыш, да поздно, а эти двое уж послед меня. Предателей, вообще, - цифр не хватит. Самая душная камера. Вон видишь, лысенький с бородкой, Ленин, кажется, звать. Или вон тот, с усиками, вроде Гитлером кличут. Эти уж не друзей, а целые народы предавали.
Ну вот, собственно…, - потупился Вергилий. Казалось, что-то оттаяло в душе старика, что он даже и слезу пустил. – На том мой день заканчивается, тебе же теперь за угол… Туда я не ходок.
- Скажи мне, - вдруг, непонятно почему, загрустил я о расставании. - Ты сам-то как к этому всему…
- Отношусь?
- Ну да…
- Свинство все это, - прислонился поэт к девятой двери. – Ежели уж создал дитя свое грешным, то и простить умей. А это тут что? Создал, значит, по образу и подобию, то есть, сам весь подлец, а, гляди ты, как мудро…, - пускай детишки твои чихают твоим сифилисом. Пути Его, видь те ли, неисповедимы! Лицемер хренов. Исповедимы! Еще как исповедимы! Вся грязь людская – ровно Твоя грязь! И грязнее Тебя нет никого, ибо во всем Твоя лишь вина…, создатель хренов.
Старик закашлялся, утер слюни рукавом и тяжело посмотрел на меня.
- Иди уж… Чо воздух-то молоть? Он на меня не сердится, ибо я уже отбываю вечный срок.
Тоннель действительно сворачивал влево.
- Спасибо тебе, Публий Вергилий Марон. Жаль, что ты некрещеный. Скучно?
- А крещеным весело? – озлился вновь старик. – Вон их тут сколько, крещеных-то… Крест никому не спасенье, ни оправданье. Ты поди вон дальше, глядишь, выкинут, так свидимся еще, да только уж по разные стороны окошек…
Поэт махнул сушеной рукою, и захромал проч. А я таки успел полюбить его, пожалеть. Плоть моя меня теперь, понятно, совсем не тяготила, и я, прощально кивнув в согбенную спину, с легкостью свернул налево.
Тут было светлее.
Для лучших вод подъемля парус ныне,
Мой гений вновь стремит свою ладью,
Блуждавшую в столь яростной пучине,
И я второе царство воспою,
Где души обретают очищенье
И к вечному восходят бытию.
Тут было гораздо светлее. Тоннель мой теперь был огражден не стенами с дверьми, а чистыми стеклами, за которыми, однако… Привычный уже теперь к картинам ада, я не очень и соболезновал гордецам, завистникам, ленивцам, скупцам, гневливым…, что глупо тарабанили «Отче наш», наивно веря, что когда-то это подействует. Заскучав, я оглянулся назад и крикнул в пустоту:
- Вергилий! Мне здесь тоскливо!
- Мой бренный друг, не будут смущены
Твоей души благие помышленья
Тем, как господь взымает долг с вины.
Подумай не о тягости мученья,
А о конце, о том, что крайний час
Для худших мук - час грозного решенья.
Мне эти слова ничего не сказали, но стало тепло оттого, что поэт вовсе никуда не ушел.
- Ты понял ли, не знаю: речь идет
О Беатриче. Там, на выси горной,
Она с улыбкой, радостная, ждет".
«Вот еще, - думал я. – Мне баб еще тут…, Хотя…». Эта часть тоннеля закончилась очень быстро. Против ада, чистилище – что уборщицкая подсобка при музее, мятые ведра, да грязные тряпки. Да и не в том дело, а в том…, что грешных-то жальче покаянных. Кому если свет да надежда впереди, тот и сам…, а вот что с беспросветными? Странно… Я вдруг впервые после смерти задумался, а что это я тут делаю? Мало грешил? - да сколь угодно! Не предавал? – предавал, аж под сердцем неловко; не врал? – врал, как сивый мерин; не прелюбодействовал? – о, как еще прелюбодействовал, слюна вон до сих пор…. Так какого, к чертям, меня мимо всего?
Лучи того, кто движет мирозданье,
Все проницают славой и струят
Где - большее, где - меньшее сиянье.
Я в тверди был, где свет их восприят
Всего полней; но вел бы речь напрасно
О виденном вернувшийся назад;
Затем что, близясь к чаемому страстно,
Наш ум к такой нисходит глубине,
Что память вслед за ним идти не властна.
М-да… Теперь тоннель мой был светел вполне, лишь стоило свернуть вправо. А куда мне еще? Мне все менее хотелось назад. Положа руку на сердце, жизнь моя, как теперь уж мне виделось, была и похуже всего этого, блин (сказать бы и покрепче). Рай… Это мило. Я о небе Луны… Проводница моя… (чуть было не позабыл о Беатриче), была девушкой не в моем вкусе. Худа да бледна, да еще и бела волосом, бр-р-р... В миру мне нравились не такие. Так вот, на Луне жили монахини, согрешившие, но прощенные. Дале был Меркурий, где обретались исповеданные честолюбцы. После – небо Венеры, матери всего… Любвеобилия здесь полно. Любви? Да нет… Именно любвеобилия. Как грустно созерцать подмену… Но это видно лишь мертвому и именно в раю. Как грустно…
Что там дальше? А? Солнце, мудрецы. Вот уж кого бы в девятую камеру. Эти уж не человека, не нацию, а ровно все человечество предают. Вы поглядите только! Фома Аквинский! Это ведь он говорит вам жить голым на голой земле, и помереть голым. Мудрец, едрит его…
Далее – Марс. Тут нехрен делать…, одни вояки. Потом Юпитер, Сатурн…, а после… Пошли праведники и… чистый свет. Я не смогу, не сумею бедным языком своим рассказать вам, что есть из себя чистый свет
О чистый светоч! Свет каких камений,
И скольких, мне явил, что правый суд
Нисходит с неба, в чьей ты блещешь сени!
Молю тот Разум, где исток берут
Твой бег и мощь, взглянуть на клубы дыма,
Которые твой ясный луч крадут…
Вы уж простите, что почти уж и матерюсь. Да и то…, бестелесному пинка даже не дать. Сами умрете – тогда поймете. Но я теперь о другом тут. Я вот тут прошелся по тоннелю… Вы станете смеяться, не доверять, но… лучшие люди и за гробом - внизу. В раю лишь фарисеи, в чистилище – еще туда-сюда, но лишь в аду я увидел людей достойных. Какое свинство! Стоило умирать, чтобы увидеть подобное? Я рад, что ко всем чертям грешен. Пускай отправят за любую дверь, лишь бы не к праведникам. Вот уж от кого стошнит даже бестелесного.
Здесь изнемог высокий духа взлет;
Но страсть и волю мне уже стремила,
Как если колесу дан ровный ход,
Любовь, что движет солнце и светила.
Я присел на край анатомического, с кровеотводами, стола рядом со своим телом и задумался. Это было мило, этот вот экскурс, что прошмыгнул в голове моей в одно лишь мгновенье… Дальше время стало течь по ранжиру, так сказать. Вид тела моего был ужасен. Во-первых, был я вовсе гол. Это неприлично, хоть и не перед кем вроде бы… Второе…, меня взбесило, как стырили печень и легкие. Цинизм этот меня удручил. Чтоб не просела грудь, напихали там мне в клетку такого… М-да… Я не против, чтобы студенточки на чем бы и учились, но ведь и спросить было бы не грех? А, впрочем, кого уж спрашивать? Другое, совсем другое меня тяготило… Душа…
В том, что она есть, я, как и вы теперь, понятно, успел уж убедиться. Другое – зачем. Знаю, что с таким вопросом многие философы и разума лишились, но мне-то чего? У меня и от разума одна только вуаль. В общем… Ночь прошла и так и сяк… Уж светало, когда принесли ее.
- Красивая, стерва, - говорил один санитар.
- А мертвая и вовсе, - чуть не пускал слюну второй.
- А ты поласкай, я отвернусь, никому не скажу.
- Дурак ты, Федя… То ли и так был, а, может, уже здесь двинулся…
- Ладно, пошли. Авось, сегодня больше не будет.
Прозекторы ушли, а я вдруг задумался – а чего это я опять здесь? Уж вроде посмотрел и там и повсюду… Вергилий этот хренов… Я перевел взгляд на девушку…, на труп девушки. Она, он…, был прекрасен. Вот уж глупость, так глупость, забирать из жизни такое… Она будто даже еще не остыла, светилась медом и пахла фиалками.
- Нравится? Вижу - нравится. Никому бы не дала вот так себя разложить…, но тут нас не спрашивают. Так ведь?
Я обернулся. Душа ее тоже была голая.
- Ты очень, очень красивая, - провел я рукой по ее волосам, но лишь провалился той рукою в пустоту.
- Черт!
- Вот именно… Жаль, что раньше не встретились. Ты тоже красивый, - взглянула она на мое обнаженное тело. Порезали тебя, правда… Ну да шрамы лишь украшают мужчин. Хочешь меня?
Ответ был и так ясен, но как? Ведь очевидно, что мы бесплотны!
- Несложно, - будто прочла она мои мысли. – Забирайся в себя, а я в себя. Эта ночь будет нашей.
- А…, - не решался я.
- Вергилий? Ты о нем? Да брось. Воспевать любовь и любить – вещи разные. Поэты все таковы. Он евнух, импотент. Вот ему и доверили. Доверили ад, чистилище и рай, но морг… Морг - наш. Единственное прекрасное, что есть у человека в жизни, это минуты, часы, от смерти до закопа. Только здесь и живет душа. Ложись в свое тело уже.
- Но у меня там потаскали кой-чего, - испугался, но и уже горел желанием я.
- И это причина не любить? – улыбнулась она и юркнула в свое тело. Я тут же последовал ее примеру.
Она была… Она была прекрасна. О, скольких она осчастливила бы при жизни! Любовь… - странное чувство. Оно, как и душа, больше чем душа, никуда не исчезает. Лишь любовь есть проводник наш и в жизни, и после смерти, а никакой не Вергилий. Желание не умирает с последним ударом сердца, а, совсем напротив, дает, дарит жизнь вечную. Не Бог, но Любовь. Если любил, то нет тебе дверей-камер ада, нет стекол чистилища, и нет ватного, плюшевого рая. Любовь, это крылья ангелов. И не подменяйте обыкновенную и приютную плотскую любовь любовью к Богу. Поверьте умершему, Никакой любви к Богу нет. Есть лишь фарисейство, которое за скорбным порогом наказывается сообразно глубине лицемерия. Не наказанной остается лишь любовь, но именно такая, что от сердца и плоти, что живет внизу живота. Искренняя, честная, такая, как есть. Паскудство осуждать любовь. Всякая проститутка, против всякого Толстого, что, как он врал, искренне любил Бога, уже выше всякого рая потому, что единственно она служила истинному Богу – Любви. Я уже мертв и не наказан и мне не страшно говорить вам это… Любите! Любите безумно, без оглядки, без страха последствий. Проведите остаток дней в аду, но только любите, и дарован будет вам рай… Не рай, а выше рая… Вечное блаженство…
Это была странная ночь. Я и не думал, что смогу познать любовь, настоящую любовь лишь после смерти. Наутро в морге нашли переплетенные страстью тела, но все, кроме дежурных, конечно, решили, что то была шутка. Экая шутка… К чему я все это написал? Банальная мораль… Все лучшее – после смерти.
Рейтинг: +4
467 просмотров
Комментарии (0)
Нет комментариев. Ваш будет первым!
Новые произведения