НУ ЗАЧЕМ ТЫ ОГЛЯНУЛСЯ? (возможно, быль)
Фронтовая любовь
недолга, но сильна.
Это кто же сказал,
что всё спишет война?
Фотокарточек нет,
как альбом ни смотреть,
тех, кто нас целовал,
провожая на смерть.
На рассвете рука
теребит волглый чуб,
и слетает «Прощай!»
с зацелованных губ.
Скольких нас им вот так
проводить довелось,
когда сердце – кремень,
когда очи без слёз?
Ночь была коротка,
как и вся их любовь.
Знали он и она,
что не встретятся вновь.
Может, после всю жизнь
будет сердце болеть.
Да кому их судить?
И кому их жалеть?
Фронтовая любовь
недолга, но сильна.
Ничего, ничего
не списала война,
коль бывает порой –
хоть в подушку ничком.
Значит, есть и о чём,
значит, есть и о ком…
Всего один раз слышал я эту песню. Не с эстрады, а в хмельном застолье под гитару. Как-то летом, в год окончания Великой Отечественной, приехал к нам погостить материн брат дядя Лёня. Моряк-североморец, капитан-лейте- нант. Синий китель, белая фуражка, чёрные клёши отутюжены так, что, коснись стрелок – обрежешься. Рядом с ним при виде знакомых ребят, у меня грудь распирало: вот он, я, с каким командиром! Но не об этом речь. Помнится, немного успокоившись после объятий и поцелуев, сели, наконец, за стол. Мать своего «коньяку» поставила. Она здорово наловчилась его делать: чистейший самогон на дубовой коре настаивала. От кавказского коньяка, говорили, свой отличался лишь тем, что клопами не вонял. Продавала его втихую от «легашей» - жить-то надо: отец без вести…Выпили. Мне, ясно, и понюхать не дали. В глазах капитан-лейтенанта весёлое удивление блеснуло, и он тут же налил по второй. Разговор завязался на взрослые темы, а они меня волновали не больше, чем речь учительницы на уроке истории: когда какой князь кого воевал. Мне про настоящую войну послушать не терпелось. Не у каждого ведь, кто с фронта пришёл, полгруди в орденских колодочках…Насчёт полгруди - это я тогда от сопливого детского восторга родным военным моряком, а вот две красные полоски за ранения – разве не факт? А мать, будто и войны никакой не было, про женитьбу пилить его принялась: надо было понимать, что дядя Лёня, капитан-лейтенант, на фронте только тем и занимался, что невесту искал, да где-то её прошляпил и теперь, если он завтра же не женится, то послезавтра будет конец света. Дяде Лёне, по лицу видно, сразу стало скучно. Обхватив рукой стоявший перед ним стакан с «коньячком», он потихоньку поворачивал его туда-сюда и на жидкость чайного цвета смотрел незаинтересованно. Тут она и спросила: уж не фронтовую ли жену где-то оставил? Ехидно так спросила и в то же время с сочувствием, будто бы он, капитан-лейтенант, боевой офицер Советского Сою- за, нехорошо где-то нашкодил, а она его, видите ли, прощает великодушно. Он вдруг поднял голову, прищурившись, посмотрел в какую-то даль (и какая могла быть даль в комнате?) и выпил «коньяк», не одним ли глотком весь стакан. Затем встал. Прихмуренный такой, по виду, как бы урок не выполнил, а его к доске. Снял со стены материну гитару с красным бантом, под которую она всё про отцветшие хризантемы напевала. Пока снимал, ворчал незлобиво: «Фронтовая жена… Это та, что сегодня жена одного, а завтра другого, так? Да не она в этом виновата, а мы: сами её изгадили, и сами такой прославили. Это, Валя, во-первых. А во-вторых…- Сел, струнами потренькал. – Во-вторых, почему исключительно в своей деревне можно встретить свою суженую? Жизнь есть жизнь, её никакая война не остановит. Ты вот своего Николая, где выловила?» - «Это он меня выловил. Так то на гражданской!» - «А чем отечественная хуже? Вот то-то».
Надо сказать, что голос у него был под Утёсова, и когда он запел «Фронтовая любовь недолга, но сильна», мне сначала почудилось: «Ночь коротка, спят облака…». Чем эта песня меня тогда тронула? Может быть, своей обнажён- ной откровенностью? Может быть. Что я, пацан-пацаном, петрил во взаимоотношениях полов? А ничего. Если, конечно, не считать одного случая. Бежал я с перемены в класс и в двери столкнулся с Нинкой Авдеевой. Лицо в лицо, грудь в грудь, а платьице на ней тоненькое… Столкнулись и оба застыли на месте. Она исподлобья смотрит на меня такими большими перепуганными глазами. И - надо же! – в то мгновение кроме них мне ничего вокруг не виделось. Первым отстранился я, потому что платьице-то тоненькое и всё, что под ним, я почувствовал своим телом, и от этого мне было стыдно. Она прошмыгнула мимо, а я потом, сидя за партой, не мог (да и не хотелось!) избавиться от незнакомого прострельного ощущения, которое вызвало во мне это столкновение. И чуть-чуть жутковато было, и сердце где-то там в груди порхало легко и радостно… Вот и вся моя любовная эрудиция на тот час. Да и не о ней речь-то. Вот не могут стариковские воспоминания держаться на одной тропе, всё норовят завернуть ещё куда-нибудь по пути. А я речь веду к тому, что не так давно песня эта вынырнула вдруг из забытья и теперь уж от меня никуда не уйдёт. Потому что не так просто она мне вспомнилась.
* * *
Поезд опаздывал, и я вышел из кассового зала в ночную темень покурить. Фонари горели, и она, тёмно-синяя и хмурая, замерла высоко над их светом, бу- дто притаилась, выжидая своего часа. Свободных скамеек что-то не виделось, лишь на одной сидели всего два старика. Когда я примостился на другом её ко- нце, один из них сверкнул на меня глазом и возвратился, так сказать, в исходное положение, очевидно, не придав моему появлению никакого значения. На скамейках, в основном, спали, но говорок среди их обитателей всё же иногда возникал, негромкий такой, едва живой. И голоса стариков, моих соседей, на таком фоне слышались довольно отчётливо. Никакого дела у меня до их беседы, разумеется, не было. И всё же постепенно, незаметно для себя, я невольно стал их слушателем. Вообще-то говорил один, другого пока не было слышно. По голосу чувствовалось, что человек под хмельком. Не вдрызг, а так, подог-ретый малость. Я чиркнул зажигалкой, и он, говоривший, вновь повернулся ко мне.
- Слышь, дай огоньку.
Старик был могучего сложения. Пока он прикуривал, я разглядывал его лицо. Мастер, лепивший эту голову, любил прямые линии. Но с жёсткими чертами как-то не сочетались глаза: большие и влажные, и добрые, они были глазами человека, которого легко обидеть. И, видать, обидели. Не поблагодарив, словно прикурил от автомата, он возвратился на место.
- Ты, Федя, по политической части, - продолжал он, - это как поп в царской армии – командир над душами служивых. Дак постарайся меня понять, потому что я сам себя с сорок пятого понять не могу. Вот. Просился я прямо на фронт, на передовую, чтобы как Матросов. Да не патриотизмом горела моя ду- ша, а обидой. Какими словами она меня на войну проводила! «Дурачок: у нас с Вовой ребёночек будет». А я ж к ней домой пришёл, чтобы судьбу нашу, и мою, и её, официально определить. При матери её (отец на фронте был) сказал: «Жди, как вернусь…» Надежда Ивановна напроть меня сидела, слёзы на стол капали, и всё «Дочка, дочка…». А дочка встала из-за стола, руками по животу провела сверху вниз, под платьем и обозначилось…
- Ты что раньше-то, не заметил? – подал, наконец, голос второй старик.
- А не встречались мы, как Володьку-то проводили. Она в деревню уехала, к бабушке. Понятно: как незамужней девке перед знакомыми с пузом-то? А сюда, домой, рожать приехала: и роддом тут, и при матери всё ж. Вот. И что мне делать при таком конфузе? Сидор за спину – и за ворота. Света белого не видел, всё плыло перед глазами, земля дыбом становилась. Маманя за калиткой слезми обливалась – меня караулила. А зачем?.. На фронт меня в тот раз так и не отпустили, а то, честно говорю, рванул бы гимнастёрку – и на амбразуру…
- Ну…кхм, - прокашлялся второй, - из-за бабы?
- Во-во. Все мы так говорим, пока самого не обожгёт. «Каждый мнит себя стратегом, видя бой со стороны». Умный был Руставели. Военком послушал мои горячие просьбы и сказал, что Родина лучше знат, кого куда приспосабливать.
- В школу младших лейтенантов?
- Ага. А отличникам враз две звёздочки цепляли.
- И тебе.
- Ну – я ж в герои!
Помолчали. Покурили. Кто-то где-то похрапывал с присвистом, а так вокруг было тихо, будто ночь вместе со мной заинтересованно молчала.
- Зло кипело у меня на этого Вовку. Чуть не до самого конца войны. Пока Анюту ни встретил. Да. Он был на один класс постарше от нас с Райкой. Хоть и старше, а спроть меня ему слабо. Меня, безотцовщину, вся шпана с нашего За- речья боялась – что росту, что нахальства. И кулаки до сих пор вот по пуду. А он - что? Так, недоросток прыщавый. И что она в нём разглядела? Вот что умный – то да. Школу кончил с похвальной грамотой и на то время уже в институте… Ходили мы с ним по узкой тропочке лоб в лоб, и дискуссия на одну тему.
- И как?
- Да ты чо? Не, Федя, кулаки зудели, но ведь и пришибить шибздика ненароком…Тюрьма – тьфу, а вот Райке горе.
- Райке?
- А то кому? Не мог я ей горе причинить.
- Чудно.
- Может, и чудно, а не мог – вот и всё… Я и на вокзале его провожал. Ну, его-не его, мне бы на Райку поглядеть. Торчал в общей толкучке. Дак он и тут меня высмотрел. Райку от себя отлепил, подошел и, морда ехи-идная, говорит. – Рассказчик изменил свой басовитый с хрипотцой голос на писклявый с трещинкой. – «Ты думаешь, я на фронт, а ты – к ней? Не радуйся: я сделал так, что она меня одного ждать будет».
- Очень похоже изобразил?
-Похоже. Дак ты понял? Во, гнида прыщавая! Исделал он! Я тогда и пред- положить-то не мог, что у них там на самом-то деле. Ухмылялся, как дурак.
- Когда у солдата дома гарантия, ему, Паша, воевать легче.
- Гара-антия! Оно так, да. У шибздика гарантия, а у меня вообще ни хрена. Жизнь оборвалась без продолжения. Без Райки я не жилец.
- Будет тебе – без Райки. Впрочем, и сейчас, хоть и в годах, а признаки былой красоты просвечиваются. А вообще-то, - подумав, заключил Фёдор, - время всех ровняет.
- Сейчас и я такой рассудительный. А тогда будто волна морская…Ты на Чёрном море был? Ага. Вот нырнёшь и глаза откроешь. Кругом муть голубая, а в ушах такой звук, точно где-то мелкий песочек на стёклышко сыплется. И так до бесконечности во всём окружении и даже во времени. Жу-уть. Вот так, Федя, восьмой десяток небо копчу, а волна эта нет-нет, да и снова… Разница в том, что с той поры, как ушла Анюта от моего двора, всегда в этой голубой воде она и светится вдалеке. Стакан опусти в воду – он прозрачный, а всё равно его видно. Вот какая-то такая и она. Вроде тоже стеклянная. Но вдруг оживёт, улыбнётся печально. За меня печально, не за себя. И скажет: «Ну зачем ты оглянулся?».И исчезнет. Растворится как бы.
- Ты к психиатру не обращался? Или в Бога веришь?
- Ни в Бога, ни в партию. А когда Анютку встретил, то будто из этой самой голубой райкиной мути вынырнул – и солнце светит, и жизнь кругом свер- кает, на молодые листочки весной похожая… Мы ж с тобой с нею в госпитале повстречались. Помнишь же, чего тут.
- Ещё бы!
- Ага. В школе той, лейтенантской, из нас то ли офицеров налепили, то ли просто шоферюг. Войска наши в ту пору уже Польпольскую границу тово… И меня туда же, до пшеков. Сразу дали роту: в ней всех офицеров повыбивали, один замполит остался, и тот раненый. Боеприпасы возили. Тыловики вроде бы, а люди гибли. Какой из меня ротный? В роте все пожилые дядьки, все от фронта бракованные. Дак я у них вместо сына полка. И вся тут моя амбразура, на которую я сгоряча бросаться хотел.
- Сгоряча всё-таки?
- Это и я теперь, при своих семидесяти с хвостом, тоже так думаю. Ну да не о том. Уже в Германии, как попали под ту самую бомбёжку… От колонны одни щепки, благо порожняком возвращались, тебе два пальца на правой, а у меня маленькое харакири.
- А в госпитале перекомплект, так нас в одну палату. Можно не напоминать. По патрончику?
- По патрончику. Ишь, вспомнил!
Забулькало. Пили, как я понял, из одного стакана, потому что не чокались, а по очереди стакан на уровень макушки поднимали.
- И вот что ещё, Федя, - невнятно, видимо, что-то жуя, заговорил Павел. Покашлял, секунду-другую помолчал, и речь его восстановилась. – Ни одну сестру не стеснялся, которые из-под меня судно выносили, а вот Анюту – дак сразу. Увижу – идёт, и глаза закрою, сплю как бы. С грязью, с кровью и вот с тем, что в судне, она не рисовалась, нет. Почему всех ангелов рисуют мальчиками? Неправильно: они – девочки…
- Стой, стой! А и верно: лица-то у них девчачьи!
- Дак чего я… Ладно. Помню и до гроба помнить буду, как после одной перевязки у меня разболелось – что застонал. Она села на край, руку положила мне на грудь, а я ей свою – на ладошку. Не отняла. Как это у Леонида Утёсова? «И внезапно искра пробежала…» Я не знаю, как это называется, и вообще не знаю, что это такое, но в те минуты, как мы ладонь к ладони, от неё в меня что-то перетекало. Успокоительное такое, целебное даже. Может, слишком слабые мои слова, чтобы понятно было, что с нами происходило. Я чувствовал себя так, будто мы с ней никогда не расставались, а всю жизнь с самого начала были вместе. Так и говорю ей, что, по-моему, мы с тобой, Анюта, всю жизнь вместе живём. Смеётся и молчит. Но по лицу можно понять, что она и без меня это знает, а я вот почему-то забыл, и вот, слава Богу, вспомнил. А спросила совсем о другом: «Легче не стало?» Я тогда удивился: что за чёрт, как-то незаметно, а и в самом деле боль утихла. Спрашиваю, не колдунья ли? Она снова рассмеялась и ушла. Ушла, а я подумал, что есть вот на свете некоторые, как, например, Анюта, природой или чем другим, божеством, что ли, наделённые умением передавать другому человеку свою целебность. Как дотронутся. Или наоборот, брать себе его боль.
- Ну-у… Я тоже толком не знаю, но согласен с тем, что есть в каждом человеке непознанная ещё энергия, которая скапливается, особенно в руках, и к пальцам стекает. У кого больше, у кого меньше. У Анюты, значит, больше. Наблюдал я вашу сцену и завидовал тебе. Признаться, нехорошо завидовал.
- Как – нехорошо? Ты чо, тоже был тово?
- Тово…По уши. Я хоть и не Володька твой прыщавый, но всё равно тебе не соперник, хоть женщина и ушами видит. И сказал я тебе тогда по-честному, что ты ей приглянулся.
- Спасибо. Эти твои слова мне век помнить: они тогда разогнали во мне последние сомнения. Попробуй, представь себе: окно растворилось в весенний сад, а там на цветах солнце играет и воздух после дождя… Вечером пришла, села на то же место. «Не болит?» Я схитрил. Безгрешно схитрил: «Болит». Чуть так улыбнулась с пониманием, дескать, знаем мы эти боли. Смотрели друг на друга и молчали, точно всё уже давным давно переговорено. Только вот судно… Не мог дождаться, когда сам до туалета смогу. И ещё одно на всю жизнь… После и посерьёзней было, но вот это – на всю жизнь. Да. Как-то ночью… это тебя уже подчистую. Соседи позасыпали или притворились. Она сказала: «Спи, мой хороший». И поцеловала… Нет, не совсем поцеловала, а дотронулась губами до моей щеки, легонько так, как розовым лепестком провела. Что со мною было... Есть, говорят, писатели, что словами могут какие угодно чувства выразить. Брехня. Да. И так вот день за днём. И я всё больше опасался, что вот поправлюсь же когда-нибудь, и как дойдёт до главного, что между мужчиной и женщиной…
- Ты так был уверен?
- Что дойдёт-то? Ну ты…При чём тут уверен? Я ж тебе сказал, что мы чу- вствовали себя, будто никогда не расставались и никогда не расстанемся, и что всё между нами давно определено и само собой разумеется, а сейчас вроде перерыв какой-то. По болезни. Ведь тут что? Может она и не заметила, а я заметил и запомнил… Впрочем, заметил – не совсем точно. Само зашло на память. Я с Волги, она – с Немана. Ежели от Адама и Евы все мы одна родня, то мы с нею родня очень дальняя. А она: это ж замечательно! Чем дальше родство, тем здоровее дети! Дети. Усекаешь?
- Чего не усекать? Каждая женщина своё предназначение знает. Как профессиональный шофёр правила движения. Уж так оно установлено: чем у человека мозгов меньше, тем он упорнее придерживается предназначенного направления.
- Ага. Эт, значит, как коммунист – генеральной линии партии?
- Это значит, что ты партию не трожь. Не надо. Это сейчас её кому не лень с дерьмом мешают. У кого ума нет, у того и меры нет ни в чём поганом. Так что ты давай свою генеральную продолжай.
- Насчёт мозгов-то? Пусть так, пусть у баб мозгов и поменьше. По литражу, скажем. Но они всегда на нужном направлении. Да и не об этом же я. Я о том, что она видела наше будущее по делу, в его, так сказать, закономерной перспективе…
- Закономерном развитии.
- Вот-вот, ты в самую колею попал. А в моей голове вообще никакой будущности не было и не светилось. Вся моя энергия в душу ушла. Утопал я в сегодняшнем, в текущем, что ли… Господи, не лепится... Нет слова тому блаженству.
Помолчали. Выпили. Я уже не замечал, какого окраса ночь над привокзальной площадью, я весь был там, в прифронтовом госпитале с Павлом и Анютой. В памяти что-то ворошилось, пробивалось ко мне и никак не могло пробиться – уж очень глубоко было зарыто. И как только старик Павел заговорил, сердце обрадовано вскинулось: ведь так и не женила мать дядю Лёню! Подумалось с удивлением: кто может разгадать, как связаны между собой проводочки-ниточки памяти? Бог с ними, с проводочками, я вновь стал прислушиваться к разговору.
- Наконец, я стал ходячим, - продолжал Павел, - и меня всё больше тревожило, случится или не случится вот то самое, для чего Бог разделили всё живое пополам…Вот я опять не то говорю. Это вот когда в мыслях – то это одно, а когда придёт на самом деле, то тут тебе и сомнения, и оторопь какая-то, хоть и не было её, этой самой, ну…
- Дилеммы?
- Чего-о?
- Дилеммы. Выбора, то есть, не было.
- Снова ты в колею. Вот именно, выбора не было никакого. Безнадёга какая-то. Так, наверное, смерти ждут.
- Крутовато загнул.
- А чо? Может, теперь, с теперешнего расстояния, и не так кажется, а тогда… Ну, ладно. От соратников по койкам – ультиматум: ежли ты серьёзно, то так и быть, а ежли только так, давление стравить, под землёй найдём. Такой уж она была, дочка госпиталя. Да дурни они все, перестраховщики. Потому что всё, из чего сотворён человек, и я в том числе, было во мне подчистую мобилизовано на защиту этой девочки, чудом возникшей в моей жизни и, как казалось, с самого её начала. Чудом, Федя, чудом. Других объяснений за пол века с прицепом я найти не мог. А Бог видит: искал. Думал и над тем, почему мне в те дни так хотелось посадить её за пазуху, как малого котёнка, и гладить, чуть касаясь шёрстки, а она бы мурлыкала. Может потому, Федя, что судьба обошлась с ней страх как жестоко. Ты про это не знаешь.
- Не знаю?
В вопросе Фёдора я ощутил удивление. Павел, как видно, не ощутил.
- Откуда тебе знать-то? Она – только мне. Дак вот скажу. Глянулась она рыжему фрицу, занявшему ихнюю хату под квартиру. С порога, как увидел её, осклабился. Сел на родительскую кровать, мундир расстегнул и пальцем её: «Ком хир!» Мать загородила дочку собой, дак с фрицем ещё двое были. Они мать отбросили, что она головой об угол печки – и без сознания. Тогда отец схватил того рыжего и кричит: «Тикай, доню!» Те двое бросились на него, бьют, оттаскивают, рыжий орёт что-то по-своему, а отец своё кричит: «Тикай, доню!» Она к двери, а один из двух – за нею: «Цурюк!» Она успела дверь за собой захлопнуть – и на засов. Там засов у них с кольцом для замка. Дверь, что на двор, распахнула – чтоб подумали, будто она из хаты убегла, а сама – в чулан, а в чулане погреб, она – туда. И чуть не задохнулась там. От дыма. Соседи отыскали её, откачали. Оглянулась – от хаты одна печка закопчённая с трубой. Что осталось от матери и отца схоронили. Пожила у соседей, пока наши вернулись. Пошла в военкомат, её и направили в госпиталь. Брат у неё лётчик, дак с начала войты ни строчки. Одна она одинёшенька на всём белом свете. Какую же сволочную душу надо иметь, чтобы такую сиротинку обидеть? А? А случилось ведь, случилось, Федя…
На этот раз не выпили, а просто помолчали. Нет, не просто так. В таком разговоре ничего просто так не бывает. Чтобы продолжить его, надо подумать.
- В апреле природа дурманными соками наливается, - снова заговорил Павел, как бы заранее давая объяснение тому, что последует. – Война – не помеха. И опять же, сама она, Анюта, а я только радостно подчинился. Вот то-то и оно, что радостно. Мозгов, вроде бы полный боекомплект, а ума… Это событие… Да, да, на самом деле событие, да какое, Федя! Она приняла его, как…Ну, вот пришла пора мальцу в школу – портфель с книжками в руки – и топай. И никаких вопросов, что да почему, в его головёнке ни намёком. Сполняй и ни о чём не думай. Вот и сполнили… Лишь вначале она спросила: «Мы теперь будем муж и жена?» Ну, что я мог ей ответить?
- Когда весь на взводе, чего не наобещаешь?
- Дурак ты всё же. Она сказала то, что мне самому больше всего на свете хотелось. Ч-чёрт… Не хотелось. Опять не то сказал. Само собой разумелось...
Нет, и так не понять…
Послышался вздох со стоном.
- Ну?
- Чо – ну?
- Дальше-то что?
- Дальше то, что я в ужасе был: что натворил-то?
- А что натворил? Ты ж говоришь, что всё само собой разумелось.
- Да? Вот то и подвело, что само собой. Как у нас, дальнобойщиков? Ехал, ехал, ночь застала, завернул в «карман», а утром погоняй дальше: дорога одна и путёвка одна – ездка продолжается. Так, примерно, и казалось. А всё, что каже- тся – это неправда. Не из жизни. Не в том, что кажется, мы живём, Федя. Очну-ться надо было раньше, чем… А я – позжей. Вот есть в русском народе какая-то общая душа, что ли, а в ней раз и навсегда свои правила: тебе грех, а девчонке ещё и позор. Ежли до свадьбы. Порченая.
- Так и Райка твоя…
- Вспомнил! Я её тогда тоже мельком вспомнил. Мельком, а как горячей иголкой в сердце. Не больно, а так – дотронулось и отпустило. Потому что у неё с прыщавым будущее уже было определённо обозначено. А вот Анюта… А ежли меня убьют?
- А если Вовку убьют? Тоже ведь на фронт, а не в баню.
- Не, Федя, не ровняй. Чего-то там другое было. А у меня тогда и в уме, и в сердце всё кавардаком. А она будто и обрадовала, и утешила меня: «Вот мы, Пашенька, и муж с женой!» Одно скажу, ежли уж пошло на откровенность…
- Чего замолчал? Откровенничай.
- Не знаю, стоит ли… Да, ладно. Вот ни до неё, ни потом таких обмороков, как с нею, не ощущал… Вот опять: о-щу-щал. Слово-то даже по звуку ползущее какое-то. Что это я никак нужных слов не нахожу? Да и нет их, наверно, ни в русском, ни в немецком.
- О-ля-ля! Значит, ты уже до неё успел? На фронте?
- Чего успел? А-а… На фронте, Федя, тоже живые люди, а бабий организм, говорят, этого больше требует. Да. Ты ж не знаешь, потому что в роту перед самой той бомбёжкой заместо замполита Морозова, царство ему небесное. Душевный человек был, земля ему пухом, хоть и немецкая. Я перед тобой не исповедовался, как вот сейчас. Как на духу, весь свой грех наружу, что всю жизнь носил в себе тяжесть непомерную… Спасибо, что приехал, авось на душе полегчает. Дак вот, я же, Федя, не пальцем деланный – вид имел не то, что теперь.
- Да помню, Алёша Попович из «Александра Невского».
- Дак вот. Сначала в Польше, как роту принял. В хуторке каком-то квартировали. Раньше-то, понимаешь, я кроме Райки никакого женского полу в упор не видел – одна она и в сердце, и в глазах. А тут прилип к ней глазами…
- К кому?
- Да к хозяйке этой, к кому…Голову – хоть руками в сторону, а она всё к ней. Баба – панночка по-ихнему – есть на что посмотреть и за что ухватиться. Это я её с кузова инспектировал, а как она, Ядзя та, оглянулась! Глаза – голубой огонь, а вокруг волосы рыжим дымом. Сердце камнем куда-то в низ живота, а в груди тоска холодная. Стою, значит, с охапкой сена в руках и никак не вспомню, что с этой охапкой делать. Она подошла, пальцем на сено, а потом щекой на ладошку, дескать, постель стелишь? И – «Пан офицер, пан офицер! Не можно! Прошу, пан офицер, прошу…» И ещё чего-то там шипела, а я ни фига не понимал, соображение напрочь отшибло, точно облаком меня магнитным накрыла, жарко и корёжит, а она всё шипит настойчиво и ласково. В дом увела. Я туда в этом облаке её и приплыл. Кровать деревянная, подушки до потолка. Повоображал, что тут может произойти – мурашки не только по коже, а и во всём нутре. И подумал: хорошо, что замполита Морозова в политотдел вызвали. Ночь провалялся в томлении и тревоге, всё убеждал себя, что Райка – отрезанный ломоть, и не для кого мне себя блюсти. Ни хрена не пришла. Зачем, думаю, тогда в кровать свою? Утром глянул, как она с ведром по двору – кузов в сторону отпялила, - и сердце снова зашлось. Сержант Солодкий остановил её, ус подкручивает. Я стою, как ограбленный. Она ж руками развела, рыжей копной помотала, ведро подхватила и, смотрю, мой сержант Солодкий уже не ус подкручивает, а в затылке чешет. Меня – как доброго коня вожжой. Куда она – тут и я перед ней. Гипнотизирую. Глазами. А сказать, что скажу? Она по-русски ни бельмеса, я по-польски то же самое. Но насчёт этого мы все догадливые. Один раз не обошла меня, а напроть стала, покивала так с улыбкой, как бы дала понять, что я дурак сопливый, и сказала: «Чекай». «Чекай» - это, оказывается, по-украински «жди». И в тот день во дворе не показывалась.
- Пришла?
- Ага, чёрта с два. Зато выспался.
- Анекдот. Ты не забыл, о чём рассказать собрался?
- Не забыл. Вечером пошёл в сарай за сеном – на хрена мне твоя пустая кровать с подушками? А она там! Упали на сено. Я обомлел. Дрожь мелкая колотит откуда-то оттуда, из нутрей. Понимаешь, никогда же не было, чтобы женское тело вот так, ну – вплотную… Говорили мне, что с первого разу ничего не поймёшь. Точно. Всю ночь спать не давала – измотала, прямо скажу. Я трудился самоотверженно – всё старался раскусить, что тут такого упоительно сладкого, о чём моя шоферня с причмоком вздыхает. Голова раскалывается, а всё без толку. Да. Потом в Германии немку сам облапил. Она и не сопротивлялась. А чего ей сопротивляться? Я ж её завоевал вместе с Германией. У них не как у нас – партизаны там, - а раз завоевал, значит – твоё. К тому же, говорят, у них на счёт этого дела проще. И ещё к тому же, не такая уж молодая, чего ей терять? И мужика, опять же, нет – где-то с нами воюет. Совсем нагишом, понимаешь. Горячая и в ухо жаром дышит: «Их штербе, их штербе…» Чёрт его знает, чего оно такое, это штербе, я своё наяривал.
- «Их штербе» - это по-русски «я умираю».
- Ну? Да ничего, не штербанулась. Потом сама заманивала в пуховики фрицовские. Они ж, дурни, перинами укрываются.
- А оно у всех баб так: сначала ты её чуть ни силком, а с первого же раза она тебя уже своей личной собственностью считает.
- Похоже так. Но это с одной стороны, а с другой, ведь научила же, что к чему. Разбира-ало. Ну, да, ни в какие «их штербе» я не верил. Не верил, пока с Анютой ни встретился. И так было только с нею одной и ни с кем больше.
- Даже с Райкой? Ты ж её с детства обожал?
- Обожал? Дак то с детства. А так – американская шоколадка: снаружи глаз не оторвёшь, а внутри – обыкновенный эрзац.
- Ни хрена себе, так про Райку!
- Перебрал, чего там. Она и не слыхала. А ведь я её и голой видел, Федя.
- А что тут такого?
- Как – что?
- Какой муж свою жену голой не видел? В баню, чай, вместе, а?
- Это ты про кого?
- Про Райку же.
- Тьфу! Я ж тебе про Анюту! – вздохнул, пробурчал что-то непонятное. – Один раз-то и видел её такой. Не серёд дня, конечно, а перед рассветом, когда ещё все звёзды и луна на закате красная. И вот проть этой самой луны – только контуры золотыми ниточками светятся и переливаются, как бы ветерок их трогает. Ни на какой картине я такого не видел. Хотя, какие картины я вообще-то видел? Но всё равно, так нарисовать невозможно. И вот… Она умней меня была, точно. Я тогда, дурья башка, сказал ей… Девчонка, что она в бабьем смыслила? А смыслила, значит. Спрашиваю, не стыдно ли тебе нагишом перед мужиком? Пошутил неразумно, а она, серьёзно, что мне ответила? Она ответила так, что впору бы краснеть мне: «Разве любви можно стыдиться?» А? Уловил?
- У-лав-ли-ва-ю…
- Голос Фёдора звучал так, что на самом-то деле ничего ещё не уловлено и вряд ли когда уловится.
- Впрочем, - продолжал Павел, - чего тут улавливать? Говорят вот, что все девчонки взрослеют быстрее мальчишек. Дак она и была тогда как бы старше меня и жизнь видела в живой натуре, а не как я – со щенячьей близорукостью. До сих пор не могу простить себе того вопроса. А она не обиделась, и растолковала мне, что к чему. Желторотому. По-матерински, понимаешь ли. Или, вернее, по-отцовски. Так, наверно: я ж безотцовщина. А вопрос обидный был, Федя, ой, как обидный. Она его обидности не поняла. Или не ощутила… Или, знаешь, не было в ней того, за что он мог бы зацепиться. Не могу сказать. Ну, да ладно об этом: мои это камни на душе. Дальше было так. Выписался, значит, документы на руках и сёдни уже уезжать. А тут всех свистать на митинг: фриц капитулировал. Опосля митинга я – к главному врачу: отпустите Анюту со мной, войне всё равно капут. Главврач – дамочка серьёзная и, в отличие от меня, здравомыслящая, но понимающая другого человека. Вздохнула по моему адресу и руками развела: что касается меня, то предписание у меня в часть; что касается Анюты, то госпиталь ещё не расформирован. Да и сама война только ещё в Берлине закончилась. Попрощались за калиткой. Слёзы на щеках размазывала, хоть уже и не на фронт провожала. Ещё в приёмном покое адрес свой на её ладошке написал химическим карандашом – чтобы документы опосля демобилизации туда выписывала, и не медлила ни минуты. Ежли раньше меня приедет, дак у меня мама - старушка добрая и понятливая. Вот так и расстались. В части суматоха: все домой рвутся – хватит, навоевались. Сначала солдат-стариков отпустили, а молодых, да ещё нас, офицеров, кто помоложе, задержали. Поговаривали, что япошек громить. Обошлось, слава Богу. Наконец – воля! Документы получил и – не в эшелон вместе со всеми, а в нарушение дисциплины – в госпиталь на попутках по германским асфальтам. Посылал я туда Анюте два письма, ответа не получил. С обидой в груди ехал к ней. Госпиталя на месте нету – перебазировали или расформировали? И никаких в/ч в этом городке уже нету. Не на дальний ли восток, ёкнуло сердце? Может, потому и не ответила на письма? Адрес домашний, думаю, у Анюты есть. И при мысли такой повеселела душа: а не дома ли я её встречу? Из Германии трофеев везли – кто как мог и сколько. Генералы – вагонами. Нашими, советскими. Солдаты и офицерская мелкотня – чемоданами. Немецкими, кожаными. Я из покинутого каким-то бюргером особняка с колоннами прихватил для матери воротник меховой. Боа называется. Потом узнал, что есть такая гадюка наподобие удава – боа.
- У гадюки – шкура.
- Грамотный ты, да не совсем: то ж не по сути, а по виду названо. Да. И ещё полотенец махровых, красивых! Почти чемодан. Их в комоде было битком. На фига фрицам столько полотенец? Что ли морды арийские только новыми вытирать? Ну, ладно. Мать и этому рада-радёшенька, а скорее тому, что живой вернулся и невредимый. Ушла к соседу насчёт самогонки, а я присел на табуретку и подумал: Анюты нету. Неужели и в самом деле госпиталь на япошек бросили? Не додумалось: соседи набежали на меня смотреть и за нас с матерью радоваться. Самогону – море. Кто и со своим пришёл. У меня «второй фронт» в сидоре – закусь американская консервированная. Напились, наплакались – не у всех же вернулись. Мне бы тут про Анюту заговорить, да чёрт дёрнул про Райку с Володькой спросить. А на Володьку-то, оказывается, похоронка пришла раньше, чем на Райкиного отца. Она уже два года, как соломенная вдова. Меня, как током насквозь. Одно и слыхал, как мать вслед: «Куда ты, пьяный-то на ночь глядя?!» У Райки огонёк светится, лампа, значит, керосиновая. Таким родным от него потянуло… Объяснить не могу. Надежда Ивановна увидела меня и на стул обрушилась, благо он рядом оказался. Райка девчушку в кроватку укладывала. Ежли бы ей, девчушке, личико прыщами обсыпать – от Володькиной рожи не отличить. Встала, за перильце одной ручкой ухватилась, другой на меня показывает: «Папа!» Позжей я понял, почему она так на меня: на стене увеличенное фото Володьки, тоже в военном и тоже без пилотки. Она живого Володьку-папу никогда не видала. Райка оглянулась… Какая-то другая у неё красота, не девичья, во всяком случае. А при-тя-га-тельна-я… Ещё пуще.
- Обабилась?
- Это ты мимо колеи. Обабилась. Ну, чего ты всё, как по трафарету? Она, понимаешь, женщиной стала, которой хиханьки да хаханьки не к лицу. Вот когда кошку бумажка на ниточке не волнует. Понял? Вот. Всё, что было в душе загнано в тёмный угол, взлетело, как салют на Красной площади. А всё, что вновь за войну народилось, мигом куда-то делось. Мать: «Окстись! Без хвоста не найдёшь ли? Вон их сколько, нецелованных!» Но у меня уже шлея под хвостом. Райка вокруг меня – как та боа. Как руками обхватит, да как прижмётся вся, понимаешь, как та немка, которая штербе… И меня-то одного она любила чуть не с первого класса. Меня, понимаешь, а не Володьку прыщавого.
- Так чего ж она раньше?
- Чего, чего… Любила до того без памяти, что подойти робела. А теперь вот вся она моя.
- Ещё бы! Мужиков и половины оттуда не вернулось. Она за кого угодно зацепится – хоть без рук, хоть без ног. Главное – чтоб в штанах.
- Это и мне опосля в голову стучало. Опосля. А тогда, ежли со стороны глянуть, грудь у меня паровозом, а сам я вроде того петуха, что только с курицы соскочил. Слыхал краем уха, что, дескать, мало ли в городе честных девок, да это так – километровые столбики на знакомой трассе. А что касаемо чести, то что на ней грешного?
- На ком?
- Я ж про Райку. Разве она виноватая, что Прыщ с фронта не пришёл? Вот. А меня, слышь, допрашивала в постели-то насчёт фронтовых жён. Учуяла бабьим нюхом, что не первая она у меня.
- А – сама?
- Чего - сама?
- Она ж диспетчером в автокомбинате работала?
- Ну?
- Лапти загну. Должность-то денежная.
- Вообще-то, ежли путёвку приличную…
- …не за так, да? А ты, сосунок, не знаешь что на такую доходную должность и теперь, а тогда в особенности, за просто так не берут. Платить надо. А чем твоей Райке платить? Одной красотой?
- Та-ак. Намекаешь?
- Зачем? Сообразительность бужу.
Помолчали. Оба, затянувшись напоследок (огоньки цигарок ярко вспыхнули на миг), выбросили окурки.
- Думаешь, сильно ковырнул? Радуйся. Она ж и меня, между прочим, в свой отряд дальнобойщиком устроила. Да-а…
- Вот именно: даль-но-бой-щи-ком. Бабы без умысла ничего не делают.
- Хы! Понадобилось мне как-то к начальнику отряда. На буксире притягачили, коробка полетела. Пузан хромой с золотой нашивкой за тяжёлое ранение. Чуть дверь приоткрыл, слышу Райкин голос: «…тебе русским языком сказала, что замужняя я теперь, и всё…»
- Вот-вот. Не допёр, выходит, что значит её «И всё!»
- Ишь, какой конкретный. А что именно всё-то?
- Как – что?
- Вот именно. Но это никакого отношения не имеет. Райка про Анюту так ничего и не знат. И никто не знат. Вот мы с тобой…Спрашивала она тогда, кто там за калиткой, - какая баба не спросит? – да я ей что-то про соседку наплёл, А девчонка ещё мала, у неё свои заботы. Потому я тебе про Анюту рассказываю не дома, а тут. И вообще затеял я этот разговор из-за того, что сейчас скажу.
- Если вообще, то не я ли тебе об Анюте напомнил?
- Чо? А мне показалось… Та, ладно. Важно ли кто. Я ни с кем не делился, что имею на душе всю послевоенную жизнь. Вот только тебе – как другу фронтовому. Я ж, Федя, до самой свадьбы не просыхал, а опосля и вообще. Материн голос, как из далёкого тумана, всё про то, что в городе девок…Каких, мам, девок? Всё кувырком и в грудь кулаком. В ЗАГСе уже как свадьбу отгуляли расписывались. Душа плачем зашлась, как малый ребёнок. Ручка и та умней меня была – из пальцев выкручивалась и чернилом брызгала. И тогда уж думалось, а не Анюта ли меня за руку хватала? Веришь - нет, но мне казалось, что стоит она у меня за спиной…
- Так не расписывался бы.
- Легко сказать… Это как свадьбу-то справили? Да как две ночи в постели стонали? Что народ про меня толковать будет? За что Райке позор?
- Совесть мучила?
- Совесть…Она – как с горы, когда тормоза отказали, а у тебя на горбу
двадцать тонн.
- Таким, значит, Макаром. А Анюта как же?
- Я ж тебе – почему в ЗАГСе душа плакала и сердце из горла вырывалось?
- Райка, что же, так ничего и не заметила?
- Что – Райка? Смотрела на меня и вся радостью сияла, ровно я её из чего-то, хуже смерти, вытащил на свет божий.
- Если подумать, то так и есть.
- Чего так и есть? Мне её сиянье – что петля на шею: и знаю, что удавит, и скинуть никак. Ящик почтовый сам проверял кажный день, несмотря на наш с нею уговор не писать, а прямо ехать. Вот, как подхожу к ящику, душа ноет: вдруг есть? Что тогда будет и как мне дальше жить?
- Тебе?
- А что?
- Да так… Ответил бы, что, мол, так и так, пути разошлись.
- Реалист хренов…А знаешь, как мне хотелось, чтобы заглянул в ящик, а там на дне треугольничек солдатский! Как бы с этим, не прочитанным ещё, письмом в кармане выехал бы я загород, остановился бы в пустом месте, чтобы никого вокруг, а только я и она, Анюта…
- Раздвоение личности получается: тут семья, а тут – Анюта.
- Не, Федя, хоть ты и политрабочий и значит, как Ленин, никакой души не признаёшь, но скажу, что до сих пор чувствую, что я здесь, а душа – там, неизвестно где, а при Анюте. Что же касается личности, то она никогда не раздваивается – она завсегда одна. В любом существе есть своя суть. Сожительство двух сутей невозможно. Это я так думаю. Какая же суть во мне самом – даже думать не хочется. Тьфу!
Он на самом деле смачно сплюнул на асфальт и примолк. Фёдор, чувствовалось, продолжал гнуть своё:
- Райка-то твоя, и сейчас видно, не последней красавицей была, а где-то среди первых, а? Век с такой бабой прожил – и чего тебе ещё? О чём переживать?
Ей Богу, Фёдор какую-то приманку подсовывал Павлу под нос, а тот её не замечал. Таился, таился ещё какой-то смысл в этой встрече, устроенной Фёдором. Не Павлом же. А он видел лишь то, что на поверхности.
- Была, - ответил он, - и не среди первых, а первая! Глаз не оторвёшь. То-
лько, Федя, в человеке, в том числе и в женщине, окромя красоты должно быть ещё что-то, внутри, а не то, что обложка. По молодости мы как-то не можем заметить этого. И – как мотыльки на огонёк… Вот почему в возрасте и появляются, как это…Разочарования. Когда красивую шкатулку откроешь, а в ней пусто. Или того хуже – мусор. Да, да, Райка красивая была, чего греха таить. Другой такой в России ещё поискать.
- Так для чего тебе Анюта?
- Как бы сказать, чтоб ты понял? Ну, вот Райка – ею любоваться. А Анюта – к ней прикоснуться… Не, к ней прильнуть хочется. И замереть. Понял разницу? Дак вот, писем, ясно, не было. А приехать? Уже картошку в погреба спускали. Неужли за это время не демобилизовалась? Что в живых нету – в голову не лезло: не могло того быть, чтобы Анюту…Или мелькнёт: другого нашла! Вот как это мелькнёт, то меня такая тоска за сердце берёт, что жить не хочется. Впору скоростёнку за сто – и в стену...
- Как тогда? Когда Райка сказала, что у неё ребёнок будет от Володьки?
- Одно с другим не это…Не сопоставимо, что ли. Тогда оскорблённое самолюбие огнём жгло: первый парень на всё Заречье! А теперь – горе с большой буквы. Дак вот. Один день был такой, что завтра большой праздник. В душе какое-то радостное томление. Пришёл с рейса, руки под рукомойником мою – он у нас во дворе, - «Где вы, очи карие?» намурлыкиваю. Ей Богу, предчувствие праздника. Стук в калитку. С полотенцем , немецким, в руках и с песней про очи карие открываю… Стоит Анюта. Гимнастёрочка, юбочка, пилотка новенькая, на погонах лычки ефрейторские…Глаза голубой мечтой светятся. Песню я враз проглотил. Всё, что вокруг Анюты, куда-то поплыло. Вкось как-то. А она улыбается…Радостно так улыбается. Ну – пионер на первое мая, что ли. И говорит: « Ты сказал, приезжай, вот я и приехала». У меня соображения на тот момент никакого. Смотрю на неё, родную, и ничего больше делать не могу. С её лица улыбка постепенно уходит. Вот будто его фонариком осветили, а потом увели лучик в сторону. «Ты не рад?» - спрашивает. Ничего ответить на смог: топ, топ, топ – бежит девчушка с Вовкиной рожицей, переваливается, как утёнок. «Па-ап, мама глит, в поглип за катоской!» На лице Анюты ночь. Поправила сидор за плечом. «По-нятно. Не в ту калитку, получается… Что ж, Павлик, лезь в погреб за картошкой». Поворот налево-кругом – и пошла. Медленно, каждый шаг, как думает, шагать ли ещё. Светка Володькина рядом стоит, в носу ковыряет, глядит. Я ей: «Марш домой», а сам – за Анютой. «Постой!» А она идёт, как не слышит. «Анюта!» Тихо так зову, чтобы, не дай Бог, Райка не услышала. Остановилась, наконец, повернулась ко мне. Глаза – сплошь синева небесная, губы пухлые чуть подрагивают. «Объясняться будешь? Объяснение я уже видела». Я подошёл Полотенце фрицевское – чёрт знает, куда его девать, а просто выкинуть, чего-то во мне не хватает. Она ждет. С выражением: «Господи, что ты вообще можешь сказать?» Она завсегда наперёд знала, что в моей башке имеется. Ничего на тот момент там не имелось. Как глухонемой стоял перед ней. Мне бы в тот момент с грохотом и воплем провалиться в тартарары – и это было бы счастливым концом. Она стояла и смотрела, как я самоуничтожаюсь, в смысле личности. До сих пор её лицо передо мной, до сих пор ясно вижу, что нет в нём никакой мстительности от того, что видит мою гибель. Она, понимаешь, Федя, со-пе-ре-жи-ва-ла. Возможно ли такое в таком положении? Для обыкновенного человека, имею в виду. Чего нам было вот так друг перед другом ждать? Дворец рухнул, сгорел, головёшки…И вдруг она сказала: «Павлик, а сможешь меня поцеловать? В последний раз». Дыхание стоп, сердце к горлу. Я быстренько посмотрел назад: не видит ли Райка? А когда повернулся к Анюте, то встретил её руку, вытянутую мне навстречу, ладонь щитком: не трог! Весь свет, всю мою жизнь заслонила эта маленькая, ласковая когда-то ладошка. Одно увидел за нею: две колодочки на груди – за Германию и за Японию. Пробудился, как услышал её последние слова: «Ну зачем ты оглянулся?» Ушла опять таким же раздумчивым шагом. Вот как сейчас её вижу: сидор на спине покачивается, над ним пилотка, сапоги хромовые офицерские (дурья мысль колыхнулась: где достала?), ноги в простых армейских чулках мелькают, и юбочка хаки по ним скользит краешком…Она вся тут была, Федя. И с душой, и с вещами.
- И с отпускным билетом в твой город…
Над привокзальной площадью во всё ночное небо раскатился железный женский голос, возвещающий о прибытии пассажирского поезда и о том, что ввиду его опоздания стоянка будет сокращена.
- Мой…Ну, давай, Паша, что там у нас ещё осталось?
Видно было, как Павел перевернул бутылку вверх дном, потряс её и удивлённо произнёс:
- А ничего не осталось, Федя.
- Знаменательно.
Недалеко со скамьи кто-то встал, отряхнулся, напоминая пыльную курицу. На площади перед вокзалом просигналила машина, и ночь снова онемела. Я ждал: должен ведь что-то сказать Фёдор Павлу, кроме оценки ситуации, связанной с опорожнённой бутылкой. Ничего. Встали. Пошли. Бутылка, оставленная на скамье, выглядела обиженной. Они прошли мимо меня, как мимо покинутой, ненужной, пустой бутылки. Я поспешно отправился за ними, стремясь держаться на коротком расстоянии: очень уж хотелось услышать продолжение исповеди. Не кончилась же она. Да и у Фёдора есть же на уме что-то несказанное. Может, и нет. И, скорее всего, неосновательны мои предчувствия. Павел оглянулся и увидел меня.
- Ты тож на этот? Ага. Ну – дай огоньку.
Благодарно кивнув на этот раз, он догнал Фёдора.
- Прикуривай. Ушла она, Федя. А я стою с полотенцем проклятым в руке и гляжу, как жизнь моя уходит. Без возврата, понимаешь, уходит. И я не знаю, что мне делать…
Нахальная «жигулявка» долбанула в нас светом чуть ни из-под наших ног. Мужики тормознули, пропуская её.
- Мразь сопливая на папиной машине, - проворчал Павел. – Вот всё и ушло, Федя. И сама жизнь, какая она ни есть, - что та пуля на излёте, а мне всё по- мнится и помнится, и я всё думаю, что же я за человек такой, а? Не по фамилии или там по анатомии, а по существу? А? Какая суть во мне?
- Ты уже плевался по поводу своей сути. Да успокойся: обыкновенная она, Паша. Жил, детей растил, баранку крутил, жене изменял. Красавице, кстати.
- Даёшь! Ну – грешен.А кто из мужиков не грешен? Тем более, что я ж – дальнобойщик. Жмёшь на педаль, а там стоит на обочине такая вся из себя, ветерком юбчонку в сторону. Голосует. «Тебе куда?» - «А куда тебе, туда и мне». Да-а. А вот чтоб Анюте изменить – представить не могу. Она ж…
- Это не я даю, а ты даёшь. «Представить не могу!» – передразнил друга Фёдор, и едва ли не враждебность непонятная промелькнула в его тоне. – Лицемер. Ты ж ей изменил, как только с глаз долой.
Я чуть ни налетел на их спины. Остановились и стояли два старика нос к носу, вроде петухов перед стычкой.
- Это как так изменил? Ты – чо-о?
- А ничо. С Райкой изменил. Скажешь, не так?
Несколько секунд было тихо, и за это время лицо Павла из злого постепенно превращалось в покорное. - Ну… Так. – Нотка угрозы не совсем ещё пропала в его голосе. - Дак то ж - законно!
- Для оправдания измены законов не существует.
- Это – на войне!
- И в жизни, Паша, и в жизни. Пойдём, а то поезд без меня отправят.
Пошли. Я – следом. Павел дышал тяжело, это и мне было заметно. Для меня, постороннего, слова Фёдора и то прозвучали неожиданностью. Если бы они касались меня и если бы я находился в шкуре Павла (подумалось вот так сразу), то не знаю, кем бы я себя почувствовал. Наверное, получившим заслуженную пощёчину. Характеристику себе Павел выдал сам:
- По-нят-но. Значит, я старое говно и воняю.
- Брось сам себя казнить-то. Человек ты, такой же, как многие.
- Как многие? Это вроде барана в стаде? Не, Федя, у человека такого не бывает. Человек – кажный сам по себе. Не знаю, как точнее сказать. Ну, вот есть один, и другого такого нету нигде. И у кажного своя жизнь. Не с моим умом философствовать, у кого какая в нас программа и кто её на самом деле в человека закладывает – Бог там, или какой другой высший разум, - но у кажного завсегда всё своё. От и до. Вот моё «до» уже маячит на расстоянии видимости. Жизнь, Федя, завершается. А чтобы итоги подвести – нету ничего. С Анютой ушло.
- А сын? А внучата?
- Витька-то с карапузами?
- И Светлана.
- Светка? Про неё другой разговор. Не по теме это. Витька, да, моя кровь. Ты это хочешь напомнить? Дак то ж, понимаешь, как бы на параллельной полосе, что ли. Кажному положено род свой продолжать. Как и всякой живности. А мыслительные мозги для чего даны? А – душа? Вот.
Показался поезд. Есть что-то гордо-торжественное в его приближении, особенно когда он, большой и тяжёлый, зелёной грудью раздвигая пространство, выступает из станционного ночного полумрака.
- Ишь, выступает. Красавец важный – как Ельцин в ящике.
- В каком ящике?
- Та, в телевизоре, - отмахнулся Павел. – А опоздал, сукин сын, аж почти на два часа. А-а…Таким всё заранее простили.
- Тягач-то тут при чём? Он, как и мы с тобой в наше время: что большие животы прикажут.
- Ладно. Ты всё-таки зачем приезжал-то? Сёдни приехал, сёдни и уехал. И вся программа?
- Повторяю: фронтовых однокашников в последний раз навещаю. Кто жив ещё.
- У кого ещё побывал?
- С тебя начал. По старшинству. Ты как сказал? Жизнь наша – что пуля на излёте. И ладно об этом. Ты вот скажи, Анюта тебе всё ещё видится?
- Как – видится?
- Ты говорил, в глубине морской.
- А-а…Понимаешь, уже несколько месяцев не вижу её. И тоска на душе от этого. Жмёт вот тут. А без неё, без Анюты, хоть она всего лишь видимость, мне самому нет места на земле. Нету, прими во внимание. Незачем мне тут. Так и не нашёл я ответа на её вопрос, который она кажный раз задавала, как появлялась: «Ну зачем ты оглянулся?» Может, его и вообще нету?
- Ответа? Ясно, что нету. Потому что ничего она, Паша, и не спрашивала. Это вот, как бы к примеру, если по-шофёрски. Допустим, едешь ты по грязной дороге, а впереди лужа. Тебе бы её объехать, а ты: а вдруг! Вдруг и сел на предний мост. Вылез из кабины и затылок царапаешь: «На хрена мне это было нужно?» Вот и её «Зачем?» синоним твоего «На хрена». Усёк?
- Н-не совсем. Что за синоним?
Побежали мимо тускло светящиеся окна вагонов, а мы трое – за ними. Фёдор на ходу:
- Времени уже нету, чтобы всё по полочкам. Тогда она в тебя не совсем ещё веру потеряла. Как в человека. После девчонки-то. Решила: а вдруг! А вдруг вот и врюхалась. Она, Паша, не тебя (ты – мелочь), она вообще добропорядочность нашу мужскую проверяла. Всё – точку поставила. У некоторых это со временем проходит, а у неё – нет.
Поезд остановился. Народ хлынул к открывающимся дверям. В кассе нашей станции, как правило, места пассажирам дают в одном каком-нибудь вагоне. Исключений на этот раз не было. И мне, и Фёдору – в шестнадцатый. Добежали до него, остановились.
- А ты откуда знаешь, что у неё не это…Время не лечит?
Фёдор бросил окурок, придавил его туфлёй к асфальту. Не отвечая, обнял друга, потом шагнул было к тамбуру, но задержался, глянул через плечо на Павла, ждущего насторожённо. Недобро глянул.
- Так вот, друг мой Паша, ты её больше не увидишь. В голубой твоей мути. Черноморской.
Несколько секунд Павел, набычившись, осмысливал сказанное. Фёдор не уходил, стоял вполоборота на ступенях и, держась рукой за поручень, ждал. И я почувствовал, что слова его, только что сказанные, имеют главный для них обоих смысл и значение, ради чего и встреча эта. И фронтовое товарищество вряд ли здесь при чём. Фёдор это знал. Павел – нет. Но чуял ведь он, чуял, что главное, с чем и приехал Фёдор, держит он, как снятый с предохранителя «тетешник» за пазухой. Иначе не стоило ему минуту назад переспрашивать, зачем он вдруг пожаловал. Если продолжать сравнение, то можно сказать, что Фёдор уже сунул руку за пазуху. Какие-то секунды Павел смотрел на него, хищно так смотрел, и глаза его светились не отражённым светом из тамбура, а каким-то светом не тронутой ранее глубины глаз. Тужился старик, что-то спешно соображая. А что можно сообразить серьёзного, если времени на это и мгновения нет? И сказал Павел простейшее и для этого случая глупое:
- Это ж почему?
Я стал подниматься в вагон вслед за Фёдором, и за спиной услышал:
- Почему-у??
В хриплом крике было до края бортов отчаянья, обиды и вообще не име- ющих названия горьких чувств. Столько, что даже проводница, которая на своей службе немало насмотрелась и наслушалась всякого, опуская за нами железную крышку над ступенями, замерла, держа её рукой. И туда, где оставался старик Павел, глянула озадаченно.
- А потому, Паша, - прокричал Фёдор, отжимая меня в сторону, - что нету её! Нету! А Павка, сын твой, Павел Павлович, копия ты, один к одному. И у него три звёздочки на погонах, только большие!
Не осмелился я повернуть голову, чтобы увидеть, как принял эти слова Павел. Смалодушничал, и стыд жаром охватил лицо, словно прошёл я мимо страдающего человека, притворяясь, что не заметил. Протискался я мимо Фёдора в вагон.
Страшнее выстрела были его слова.
Поезд тронулся почти незаметно. За окном поплыл в сторону беловатый вокзал, и. глядя в окно, увидел я тёмную фигуру Павла. Он, скособочась и как-то суматошно дёргаясь, шёл вслед за нашим вагоном, вывернув лицо к его окнам, и. не замечая, отталкивал могучим плечом тех, кто попадался ему на пути. Этот старый, обиженный не только самим собою человек не мог подумать о том, что уже ни на один вопрос, мучающий его в эти мгновения, он никогда не получит ответа. Никогда.
Фёдор стоял у соседнего окна, упершись лбом в тёмное стекло и сжав занавеску трёхпалой, напоминающей лапу большой хищной птицы, ладонью. Нижняя губа закушена, видимый мне глаз прицельно прищурен. Павел постепенно отставал, удаляясь от окна, за которым стоял его фронтовой однокашник, и находился уже против моего. Есть вещи и явления, которые далеко не прячутся в закоулках нашей памяти, и в любой момент могут вспыхнуть живой картиной. Так вот и у меня – разжиженная занимающимся рассветом темнота и в ней странно летящее лицо и – огромные, невозможно открытые глаза, а в них надежда неугасающая, какой она и должна быть всегда, и тогда тоже: сейчас вот всё откроется и исполнится. Глупая, но – прекрасная.
В коридор вышла проводница с кляссером для билетов – распределять места для новых пассажиров, и неприятное беспокойство защемило во мне: очень уж не хотелось угодить в одно купе с Фёдором. Он всё ещё смотрел в окно, немного повернув лицо в мою сторону, но не видел меня, а видел, наверное, бегущего за поездом, оставленного им в одиночестве домучиваться в раздумьях над обидными беспощадными ошибками, доживающего свой век человека. Зачем это ему надо было? Видеть его, бессильно уже бегущего?
Слава Богу, в одно купе с ним я не угодил. Стелил постель и поглядывал в окно, будто мог ещё видеть летящее за ним почти рядом отчаянно беспокойное лицо с чёрными пятнами глаз человека, страшащегося потерять последнюю надежду незнамо на что. Ничего, разумеется, там не было. Лишь печальные, умирающие друг за другом огоньки скучали в далёкой блеклой синеве. Думалось о Павле и Анюте. И о Фёдоре тоже. Впрочем, не моё это дело, не моё, а вот поди ж ты… Соседи по купе спали тихо, словно их и не было. В сонной тишине вагона колёса выстукивали что-то такое давно позабытое. И вдруг я в окружающем меня небольшом пространстве купе обнаружил пробивающиеся ко мне из многолетних нагромождений, похожие на высланный вперёд разведывательный дозор, живые... Живые, оказывается, звуки!
«…может, после всю жизнь
будет сердце болеть…»
Фронтовая любовь
недолга, но сильна.
Это кто же сказал,
что всё спишет война?
Фотокарточек нет,
как альбом ни смотреть,
тех, кто нас целовал,
провожая на смерть.
На рассвете рука
теребит волглый чуб,
и слетает «Прощай!»
с зацелованных губ.
Скольких нас им вот так
проводить довелось,
когда сердце – кремень,
когда очи без слёз?
Ночь была коротка,
как и вся их любовь.
Знали он и она,
что не встретятся вновь.
Может, после всю жизнь
будет сердце болеть.
Да кому их судить?
И кому их жалеть?
Фронтовая любовь
недолга, но сильна.
Ничего, ничего
не списала война,
коль бывает порой –
хоть в подушку ничком.
Значит, есть и о чём,
значит, есть и о ком…
Всего один раз слышал я эту песню. Не с эстрады, а в хмельном застолье под гитару. Как-то летом, в год окончания Великой Отечественной, приехал к нам погостить материн брат дядя Лёня. Моряк-североморец, капитан-лейте- нант. Синий китель, белая фуражка, чёрные клёши отутюжены так, что, коснись стрелок – обрежешься. Рядом с ним при виде знакомых ребят, у меня грудь распирало: вот он, я, с каким командиром! Но не об этом речь. Помнится, немного успокоившись после объятий и поцелуев, сели, наконец, за стол. Мать своего «коньяку» поставила. Она здорово наловчилась его делать: чистейший самогон на дубовой коре настаивала. От кавказского коньяка, говорили, свой отличался лишь тем, что клопами не вонял. Продавала его втихую от «легашей» - жить-то надо: отец без вести…Выпили. Мне, ясно, и понюхать не дали. В глазах капитан-лейтенанта весёлое удивление блеснуло, и он тут же налил по второй. Разговор завязался на взрослые темы, а они меня волновали не больше, чем речь учительницы на уроке истории: когда какой князь кого воевал. Мне про настоящую войну послушать не терпелось. Не у каждого ведь, кто с фронта пришёл, полгруди в орденских колодочках…Насчёт полгруди - это я тогда от сопливого детского восторга родным военным моряком, а вот две красные полоски за ранения – разве не факт? А мать, будто и войны никакой не было, про женитьбу пилить его принялась: надо было понимать, что дядя Лёня, капитан-лейтенант, на фронте только тем и занимался, что невесту искал, да где-то её прошляпил и теперь, если он завтра же не женится, то послезавтра будет конец света. Дяде Лёне, по лицу видно, сразу стало скучно. Обхватив рукой стоявший перед ним стакан с «коньячком», он потихоньку поворачивал его туда-сюда и на жидкость чайного цвета смотрел незаинтересованно. Тут она и спросила: уж не фронтовую ли жену где-то оставил? Ехидно так спросила и в то же время с сочувствием, будто бы он, капитан-лейтенант, боевой офицер Советского Сою- за, нехорошо где-то нашкодил, а она его, видите ли, прощает великодушно. Он вдруг поднял голову, прищурившись, посмотрел в какую-то даль (и какая могла быть даль в комнате?) и выпил «коньяк», не одним ли глотком весь стакан. Затем встал. Прихмуренный такой, по виду, как бы урок не выполнил, а его к доске. Снял со стены материну гитару с красным бантом, под которую она всё про отцветшие хризантемы напевала. Пока снимал, ворчал незлобиво: «Фронтовая жена… Это та, что сегодня жена одного, а завтра другого, так? Да не она в этом виновата, а мы: сами её изгадили, и сами такой прославили. Это, Валя, во-первых. А во-вторых…- Сел, струнами потренькал. – Во-вторых, почему исключительно в своей деревне можно встретить свою суженую? Жизнь есть жизнь, её никакая война не остановит. Ты вот своего Николая, где выловила?» - «Это он меня выловил. Так то на гражданской!» - «А чем отечественная хуже? Вот то-то».
Надо сказать, что голос у него был под Утёсова, и когда он запел «Фронтовая любовь недолга, но сильна», мне сначала почудилось: «Ночь коротка, спят облака…». Чем эта песня меня тогда тронула? Может быть, своей обнажён- ной откровенностью? Может быть. Что я, пацан-пацаном, петрил во взаимоотношениях полов? А ничего. Если, конечно, не считать одного случая. Бежал я с перемены в класс и в двери столкнулся с Нинкой Авдеевой. Лицо в лицо, грудь в грудь, а платьице на ней тоненькое… Столкнулись и оба застыли на месте. Она исподлобья смотрит на меня такими большими перепуганными глазами. И - надо же! – в то мгновение кроме них мне ничего вокруг не виделось. Первым отстранился я, потому что платьице-то тоненькое и всё, что под ним, я почувствовал своим телом, и от этого мне было стыдно. Она прошмыгнула мимо, а я потом, сидя за партой, не мог (да и не хотелось!) избавиться от незнакомого прострельного ощущения, которое вызвало во мне это столкновение. И чуть-чуть жутковато было, и сердце где-то там в груди порхало легко и радостно… Вот и вся моя любовная эрудиция на тот час. Да и не о ней речь-то. Вот не могут стариковские воспоминания держаться на одной тропе, всё норовят завернуть ещё куда-нибудь по пути. А я речь веду к тому, что не так давно песня эта вынырнула вдруг из забытья и теперь уж от меня никуда не уйдёт. Потому что не так просто она мне вспомнилась.
* * *
Поезд опаздывал, и я вышел из кассового зала в ночную темень покурить. Фонари горели, и она, тёмно-синяя и хмурая, замерла высоко над их светом, бу- дто притаилась, выжидая своего часа. Свободных скамеек что-то не виделось, лишь на одной сидели всего два старика. Когда я примостился на другом её ко- нце, один из них сверкнул на меня глазом и возвратился, так сказать, в исходное положение, очевидно, не придав моему появлению никакого значения. На скамейках, в основном, спали, но говорок среди их обитателей всё же иногда возникал, негромкий такой, едва живой. И голоса стариков, моих соседей, на таком фоне слышались довольно отчётливо. Никакого дела у меня до их беседы, разумеется, не было. И всё же постепенно, незаметно для себя, я невольно стал их слушателем. Вообще-то говорил один, другого пока не было слышно. По голосу чувствовалось, что человек под хмельком. Не вдрызг, а так, подог-ретый малость. Я чиркнул зажигалкой, и он, говоривший, вновь повернулся ко мне.
- Слышь, дай огоньку.
Старик был могучего сложения. Пока он прикуривал, я разглядывал его лицо. Мастер, лепивший эту голову, любил прямые линии. Но с жёсткими чертами как-то не сочетались глаза: большие и влажные, и добрые, они были глазами человека, которого легко обидеть. И, видать, обидели. Не поблагодарив, словно прикурил от автомата, он возвратился на место.
- Ты, Федя, по политической части, - продолжал он, - это как поп в царской армии – командир над душами служивых. Дак постарайся меня понять, потому что я сам себя с сорок пятого понять не могу. Вот. Просился я прямо на фронт, на передовую, чтобы как Матросов. Да не патриотизмом горела моя ду- ша, а обидой. Какими словами она меня на войну проводила! «Дурачок: у нас с Вовой ребёночек будет». А я ж к ней домой пришёл, чтобы судьбу нашу, и мою, и её, официально определить. При матери её (отец на фронте был) сказал: «Жди, как вернусь…» Надежда Ивановна напроть меня сидела, слёзы на стол капали, и всё «Дочка, дочка…». А дочка встала из-за стола, руками по животу провела сверху вниз, под платьем и обозначилось…
- Ты что раньше-то, не заметил? – подал, наконец, голос второй старик.
- А не встречались мы, как Володьку-то проводили. Она в деревню уехала, к бабушке. Понятно: как незамужней девке перед знакомыми с пузом-то? А сюда, домой, рожать приехала: и роддом тут, и при матери всё ж. Вот. И что мне делать при таком конфузе? Сидор за спину – и за ворота. Света белого не видел, всё плыло перед глазами, земля дыбом становилась. Маманя за калиткой слезми обливалась – меня караулила. А зачем?.. На фронт меня в тот раз так и не отпустили, а то, честно говорю, рванул бы гимнастёрку – и на амбразуру…
- Ну…кхм, - прокашлялся второй, - из-за бабы?
- Во-во. Все мы так говорим, пока самого не обожгёт. «Каждый мнит себя стратегом, видя бой со стороны». Умный был Руставели. Военком послушал мои горячие просьбы и сказал, что Родина лучше знат, кого куда приспосабливать.
- В школу младших лейтенантов?
- Ага. А отличникам враз две звёздочки цепляли.
- И тебе.
- Ну – я ж в герои!
Помолчали. Покурили. Кто-то где-то похрапывал с присвистом, а так вокруг было тихо, будто ночь вместе со мной заинтересованно молчала.
- Зло кипело у меня на этого Вовку. Чуть не до самого конца войны. Пока Анюту ни встретил. Да. Он был на один класс постарше от нас с Райкой. Хоть и старше, а спроть меня ему слабо. Меня, безотцовщину, вся шпана с нашего За- речья боялась – что росту, что нахальства. И кулаки до сих пор вот по пуду. А он - что? Так, недоросток прыщавый. И что она в нём разглядела? Вот что умный – то да. Школу кончил с похвальной грамотой и на то время уже в институте… Ходили мы с ним по узкой тропочке лоб в лоб, и дискуссия на одну тему.
- И как?
- Да ты чо? Не, Федя, кулаки зудели, но ведь и пришибить шибздика ненароком…Тюрьма – тьфу, а вот Райке горе.
- Райке?
- А то кому? Не мог я ей горе причинить.
- Чудно.
- Может, и чудно, а не мог – вот и всё… Я и на вокзале его провожал. Ну, его-не его, мне бы на Райку поглядеть. Торчал в общей толкучке. Дак он и тут меня высмотрел. Райку от себя отлепил, подошел и, морда ехи-идная, говорит. – Рассказчик изменил свой басовитый с хрипотцой голос на писклявый с трещинкой. – «Ты думаешь, я на фронт, а ты – к ней? Не радуйся: я сделал так, что она меня одного ждать будет».
- Очень похоже изобразил?
-Похоже. Дак ты понял? Во, гнида прыщавая! Исделал он! Я тогда и пред- положить-то не мог, что у них там на самом-то деле. Ухмылялся, как дурак.
- Когда у солдата дома гарантия, ему, Паша, воевать легче.
- Гара-антия! Оно так, да. У шибздика гарантия, а у меня вообще ни хрена. Жизнь оборвалась без продолжения. Без Райки я не жилец.
- Будет тебе – без Райки. Впрочем, и сейчас, хоть и в годах, а признаки былой красоты просвечиваются. А вообще-то, - подумав, заключил Фёдор, - время всех ровняет.
- Сейчас и я такой рассудительный. А тогда будто волна морская…Ты на Чёрном море был? Ага. Вот нырнёшь и глаза откроешь. Кругом муть голубая, а в ушах такой звук, точно где-то мелкий песочек на стёклышко сыплется. И так до бесконечности во всём окружении и даже во времени. Жу-уть. Вот так, Федя, восьмой десяток небо копчу, а волна эта нет-нет, да и снова… Разница в том, что с той поры, как ушла Анюта от моего двора, всегда в этой голубой воде она и светится вдалеке. Стакан опусти в воду – он прозрачный, а всё равно его видно. Вот какая-то такая и она. Вроде тоже стеклянная. Но вдруг оживёт, улыбнётся печально. За меня печально, не за себя. И скажет: «Ну зачем ты оглянулся?».И исчезнет. Растворится как бы.
- Ты к психиатру не обращался? Или в Бога веришь?
- Ни в Бога, ни в партию. А когда Анютку встретил, то будто из этой самой голубой райкиной мути вынырнул – и солнце светит, и жизнь кругом свер- кает, на молодые листочки весной похожая… Мы ж с тобой с нею в госпитале повстречались. Помнишь же, чего тут.
- Ещё бы!
- Ага. В школе той, лейтенантской, из нас то ли офицеров налепили, то ли просто шоферюг. Войска наши в ту пору уже Польпольскую границу тово… И меня туда же, до пшеков. Сразу дали роту: в ней всех офицеров повыбивали, один замполит остался, и тот раненый. Боеприпасы возили. Тыловики вроде бы, а люди гибли. Какой из меня ротный? В роте все пожилые дядьки, все от фронта бракованные. Дак я у них вместо сына полка. И вся тут моя амбразура, на которую я сгоряча бросаться хотел.
- Сгоряча всё-таки?
- Это и я теперь, при своих семидесяти с хвостом, тоже так думаю. Ну да не о том. Уже в Германии, как попали под ту самую бомбёжку… От колонны одни щепки, благо порожняком возвращались, тебе два пальца на правой, а у меня маленькое харакири.
- А в госпитале перекомплект, так нас в одну палату. Можно не напоминать. По патрончику?
- По патрончику. Ишь, вспомнил!
Забулькало. Пили, как я понял, из одного стакана, потому что не чокались, а по очереди стакан на уровень макушки поднимали.
- И вот что ещё, Федя, - невнятно, видимо, что-то жуя, заговорил Павел. Покашлял, секунду-другую помолчал, и речь его восстановилась. – Ни одну сестру не стеснялся, которые из-под меня судно выносили, а вот Анюту – дак сразу. Увижу – идёт, и глаза закрою, сплю как бы. С грязью, с кровью и вот с тем, что в судне, она не рисовалась, нет. Почему всех ангелов рисуют мальчиками? Неправильно: они – девочки…
- Стой, стой! А и верно: лица-то у них девчачьи!
- Дак чего я… Ладно. Помню и до гроба помнить буду, как после одной перевязки у меня разболелось – что застонал. Она села на край, руку положила мне на грудь, а я ей свою – на ладошку. Не отняла. Как это у Леонида Утёсова? «И внезапно искра пробежала…» Я не знаю, как это называется, и вообще не знаю, что это такое, но в те минуты, как мы ладонь к ладони, от неё в меня что-то перетекало. Успокоительное такое, целебное даже. Может, слишком слабые мои слова, чтобы понятно было, что с нами происходило. Я чувствовал себя так, будто мы с ней никогда не расставались, а всю жизнь с самого начала были вместе. Так и говорю ей, что, по-моему, мы с тобой, Анюта, всю жизнь вместе живём. Смеётся и молчит. Но по лицу можно понять, что она и без меня это знает, а я вот почему-то забыл, и вот, слава Богу, вспомнил. А спросила совсем о другом: «Легче не стало?» Я тогда удивился: что за чёрт, как-то незаметно, а и в самом деле боль утихла. Спрашиваю, не колдунья ли? Она снова рассмеялась и ушла. Ушла, а я подумал, что есть вот на свете некоторые, как, например, Анюта, природой или чем другим, божеством, что ли, наделённые умением передавать другому человеку свою целебность. Как дотронутся. Или наоборот, брать себе его боль.
- Ну-у… Я тоже толком не знаю, но согласен с тем, что есть в каждом человеке непознанная ещё энергия, которая скапливается, особенно в руках, и к пальцам стекает. У кого больше, у кого меньше. У Анюты, значит, больше. Наблюдал я вашу сцену и завидовал тебе. Признаться, нехорошо завидовал.
- Как – нехорошо? Ты чо, тоже был тово?
- Тово…По уши. Я хоть и не Володька твой прыщавый, но всё равно тебе не соперник, хоть женщина и ушами видит. И сказал я тебе тогда по-честному, что ты ей приглянулся.
- Спасибо. Эти твои слова мне век помнить: они тогда разогнали во мне последние сомнения. Попробуй, представь себе: окно растворилось в весенний сад, а там на цветах солнце играет и воздух после дождя… Вечером пришла, села на то же место. «Не болит?» Я схитрил. Безгрешно схитрил: «Болит». Чуть так улыбнулась с пониманием, дескать, знаем мы эти боли. Смотрели друг на друга и молчали, точно всё уже давным давно переговорено. Только вот судно… Не мог дождаться, когда сам до туалета смогу. И ещё одно на всю жизнь… После и посерьёзней было, но вот это – на всю жизнь. Да. Как-то ночью… это тебя уже подчистую. Соседи позасыпали или притворились. Она сказала: «Спи, мой хороший». И поцеловала… Нет, не совсем поцеловала, а дотронулась губами до моей щеки, легонько так, как розовым лепестком провела. Что со мною было... Есть, говорят, писатели, что словами могут какие угодно чувства выразить. Брехня. Да. И так вот день за днём. И я всё больше опасался, что вот поправлюсь же когда-нибудь, и как дойдёт до главного, что между мужчиной и женщиной…
- Ты так был уверен?
- Что дойдёт-то? Ну ты…При чём тут уверен? Я ж тебе сказал, что мы чу- вствовали себя, будто никогда не расставались и никогда не расстанемся, и что всё между нами давно определено и само собой разумеется, а сейчас вроде перерыв какой-то. По болезни. Ведь тут что? Может она и не заметила, а я заметил и запомнил… Впрочем, заметил – не совсем точно. Само зашло на память. Я с Волги, она – с Немана. Ежели от Адама и Евы все мы одна родня, то мы с нею родня очень дальняя. А она: это ж замечательно! Чем дальше родство, тем здоровее дети! Дети. Усекаешь?
- Чего не усекать? Каждая женщина своё предназначение знает. Как профессиональный шофёр правила движения. Уж так оно установлено: чем у человека мозгов меньше, тем он упорнее придерживается предназначенного направления.
- Ага. Эт, значит, как коммунист – генеральной линии партии?
- Это значит, что ты партию не трожь. Не надо. Это сейчас её кому не лень с дерьмом мешают. У кого ума нет, у того и меры нет ни в чём поганом. Так что ты давай свою генеральную продолжай.
- Насчёт мозгов-то? Пусть так, пусть у баб мозгов и поменьше. По литражу, скажем. Но они всегда на нужном направлении. Да и не об этом же я. Я о том, что она видела наше будущее по делу, в его, так сказать, закономерной перспективе…
- Закономерном развитии.
- Вот-вот, ты в самую колею попал. А в моей голове вообще никакой будущности не было и не светилось. Вся моя энергия в душу ушла. Утопал я в сегодняшнем, в текущем, что ли… Господи, не лепится... Нет слова тому блаженству.
Помолчали. Выпили. Я уже не замечал, какого окраса ночь над привокзальной площадью, я весь был там, в прифронтовом госпитале с Павлом и Анютой. В памяти что-то ворошилось, пробивалось ко мне и никак не могло пробиться – уж очень глубоко было зарыто. И как только старик Павел заговорил, сердце обрадовано вскинулось: ведь так и не женила мать дядю Лёню! Подумалось с удивлением: кто может разгадать, как связаны между собой проводочки-ниточки памяти? Бог с ними, с проводочками, я вновь стал прислушиваться к разговору.
- Наконец, я стал ходячим, - продолжал Павел, - и меня всё больше тревожило, случится или не случится вот то самое, для чего Бог разделили всё живое пополам…Вот я опять не то говорю. Это вот когда в мыслях – то это одно, а когда придёт на самом деле, то тут тебе и сомнения, и оторопь какая-то, хоть и не было её, этой самой, ну…
- Дилеммы?
- Чего-о?
- Дилеммы. Выбора, то есть, не было.
- Снова ты в колею. Вот именно, выбора не было никакого. Безнадёга какая-то. Так, наверное, смерти ждут.
- Крутовато загнул.
- А чо? Может, теперь, с теперешнего расстояния, и не так кажется, а тогда… Ну, ладно. От соратников по койкам – ультиматум: ежли ты серьёзно, то так и быть, а ежли только так, давление стравить, под землёй найдём. Такой уж она была, дочка госпиталя. Да дурни они все, перестраховщики. Потому что всё, из чего сотворён человек, и я в том числе, было во мне подчистую мобилизовано на защиту этой девочки, чудом возникшей в моей жизни и, как казалось, с самого её начала. Чудом, Федя, чудом. Других объяснений за пол века с прицепом я найти не мог. А Бог видит: искал. Думал и над тем, почему мне в те дни так хотелось посадить её за пазуху, как малого котёнка, и гладить, чуть касаясь шёрстки, а она бы мурлыкала. Может потому, Федя, что судьба обошлась с ней страх как жестоко. Ты про это не знаешь.
- Не знаю?
В вопросе Фёдора я ощутил удивление. Павел, как видно, не ощутил.
- Откуда тебе знать-то? Она – только мне. Дак вот скажу. Глянулась она рыжему фрицу, занявшему ихнюю хату под квартиру. С порога, как увидел её, осклабился. Сел на родительскую кровать, мундир расстегнул и пальцем её: «Ком хир!» Мать загородила дочку собой, дак с фрицем ещё двое были. Они мать отбросили, что она головой об угол печки – и без сознания. Тогда отец схватил того рыжего и кричит: «Тикай, доню!» Те двое бросились на него, бьют, оттаскивают, рыжий орёт что-то по-своему, а отец своё кричит: «Тикай, доню!» Она к двери, а один из двух – за нею: «Цурюк!» Она успела дверь за собой захлопнуть – и на засов. Там засов у них с кольцом для замка. Дверь, что на двор, распахнула – чтоб подумали, будто она из хаты убегла, а сама – в чулан, а в чулане погреб, она – туда. И чуть не задохнулась там. От дыма. Соседи отыскали её, откачали. Оглянулась – от хаты одна печка закопчённая с трубой. Что осталось от матери и отца схоронили. Пожила у соседей, пока наши вернулись. Пошла в военкомат, её и направили в госпиталь. Брат у неё лётчик, дак с начала войты ни строчки. Одна она одинёшенька на всём белом свете. Какую же сволочную душу надо иметь, чтобы такую сиротинку обидеть? А? А случилось ведь, случилось, Федя…
На этот раз не выпили, а просто помолчали. Нет, не просто так. В таком разговоре ничего просто так не бывает. Чтобы продолжить его, надо подумать.
- В апреле природа дурманными соками наливается, - снова заговорил Павел, как бы заранее давая объяснение тому, что последует. – Война – не помеха. И опять же, сама она, Анюта, а я только радостно подчинился. Вот то-то и оно, что радостно. Мозгов, вроде бы полный боекомплект, а ума… Это событие… Да, да, на самом деле событие, да какое, Федя! Она приняла его, как…Ну, вот пришла пора мальцу в школу – портфель с книжками в руки – и топай. И никаких вопросов, что да почему, в его головёнке ни намёком. Сполняй и ни о чём не думай. Вот и сполнили… Лишь вначале она спросила: «Мы теперь будем муж и жена?» Ну, что я мог ей ответить?
- Когда весь на взводе, чего не наобещаешь?
- Дурак ты всё же. Она сказала то, что мне самому больше всего на свете хотелось. Ч-чёрт… Не хотелось. Опять не то сказал. Само собой разумелось...
Нет, и так не понять…
Послышался вздох со стоном.
- Ну?
- Чо – ну?
- Дальше-то что?
- Дальше то, что я в ужасе был: что натворил-то?
- А что натворил? Ты ж говоришь, что всё само собой разумелось.
- Да? Вот то и подвело, что само собой. Как у нас, дальнобойщиков? Ехал, ехал, ночь застала, завернул в «карман», а утром погоняй дальше: дорога одна и путёвка одна – ездка продолжается. Так, примерно, и казалось. А всё, что каже- тся – это неправда. Не из жизни. Не в том, что кажется, мы живём, Федя. Очну-ться надо было раньше, чем… А я – позжей. Вот есть в русском народе какая-то общая душа, что ли, а в ней раз и навсегда свои правила: тебе грех, а девчонке ещё и позор. Ежли до свадьбы. Порченая.
- Так и Райка твоя…
- Вспомнил! Я её тогда тоже мельком вспомнил. Мельком, а как горячей иголкой в сердце. Не больно, а так – дотронулось и отпустило. Потому что у неё с прыщавым будущее уже было определённо обозначено. А вот Анюта… А ежли меня убьют?
- А если Вовку убьют? Тоже ведь на фронт, а не в баню.
- Не, Федя, не ровняй. Чего-то там другое было. А у меня тогда и в уме, и в сердце всё кавардаком. А она будто и обрадовала, и утешила меня: «Вот мы, Пашенька, и муж с женой!» Одно скажу, ежли уж пошло на откровенность…
- Чего замолчал? Откровенничай.
- Не знаю, стоит ли… Да, ладно. Вот ни до неё, ни потом таких обмороков, как с нею, не ощущал… Вот опять: о-щу-щал. Слово-то даже по звуку ползущее какое-то. Что это я никак нужных слов не нахожу? Да и нет их, наверно, ни в русском, ни в немецком.
- О-ля-ля! Значит, ты уже до неё успел? На фронте?
- Чего успел? А-а… На фронте, Федя, тоже живые люди, а бабий организм, говорят, этого больше требует. Да. Ты ж не знаешь, потому что в роту перед самой той бомбёжкой заместо замполита Морозова, царство ему небесное. Душевный человек был, земля ему пухом, хоть и немецкая. Я перед тобой не исповедовался, как вот сейчас. Как на духу, весь свой грех наружу, что всю жизнь носил в себе тяжесть непомерную… Спасибо, что приехал, авось на душе полегчает. Дак вот, я же, Федя, не пальцем деланный – вид имел не то, что теперь.
- Да помню, Алёша Попович из «Александра Невского».
- Дак вот. Сначала в Польше, как роту принял. В хуторке каком-то квартировали. Раньше-то, понимаешь, я кроме Райки никакого женского полу в упор не видел – одна она и в сердце, и в глазах. А тут прилип к ней глазами…
- К кому?
- Да к хозяйке этой, к кому…Голову – хоть руками в сторону, а она всё к ней. Баба – панночка по-ихнему – есть на что посмотреть и за что ухватиться. Это я её с кузова инспектировал, а как она, Ядзя та, оглянулась! Глаза – голубой огонь, а вокруг волосы рыжим дымом. Сердце камнем куда-то в низ живота, а в груди тоска холодная. Стою, значит, с охапкой сена в руках и никак не вспомню, что с этой охапкой делать. Она подошла, пальцем на сено, а потом щекой на ладошку, дескать, постель стелишь? И – «Пан офицер, пан офицер! Не можно! Прошу, пан офицер, прошу…» И ещё чего-то там шипела, а я ни фига не понимал, соображение напрочь отшибло, точно облаком меня магнитным накрыла, жарко и корёжит, а она всё шипит настойчиво и ласково. В дом увела. Я туда в этом облаке её и приплыл. Кровать деревянная, подушки до потолка. Повоображал, что тут может произойти – мурашки не только по коже, а и во всём нутре. И подумал: хорошо, что замполита Морозова в политотдел вызвали. Ночь провалялся в томлении и тревоге, всё убеждал себя, что Райка – отрезанный ломоть, и не для кого мне себя блюсти. Ни хрена не пришла. Зачем, думаю, тогда в кровать свою? Утром глянул, как она с ведром по двору – кузов в сторону отпялила, - и сердце снова зашлось. Сержант Солодкий остановил её, ус подкручивает. Я стою, как ограбленный. Она ж руками развела, рыжей копной помотала, ведро подхватила и, смотрю, мой сержант Солодкий уже не ус подкручивает, а в затылке чешет. Меня – как доброго коня вожжой. Куда она – тут и я перед ней. Гипнотизирую. Глазами. А сказать, что скажу? Она по-русски ни бельмеса, я по-польски то же самое. Но насчёт этого мы все догадливые. Один раз не обошла меня, а напроть стала, покивала так с улыбкой, как бы дала понять, что я дурак сопливый, и сказала: «Чекай». «Чекай» - это, оказывается, по-украински «жди». И в тот день во дворе не показывалась.
- Пришла?
- Ага, чёрта с два. Зато выспался.
- Анекдот. Ты не забыл, о чём рассказать собрался?
- Не забыл. Вечером пошёл в сарай за сеном – на хрена мне твоя пустая кровать с подушками? А она там! Упали на сено. Я обомлел. Дрожь мелкая колотит откуда-то оттуда, из нутрей. Понимаешь, никогда же не было, чтобы женское тело вот так, ну – вплотную… Говорили мне, что с первого разу ничего не поймёшь. Точно. Всю ночь спать не давала – измотала, прямо скажу. Я трудился самоотверженно – всё старался раскусить, что тут такого упоительно сладкого, о чём моя шоферня с причмоком вздыхает. Голова раскалывается, а всё без толку. Да. Потом в Германии немку сам облапил. Она и не сопротивлялась. А чего ей сопротивляться? Я ж её завоевал вместе с Германией. У них не как у нас – партизаны там, - а раз завоевал, значит – твоё. К тому же, говорят, у них на счёт этого дела проще. И ещё к тому же, не такая уж молодая, чего ей терять? И мужика, опять же, нет – где-то с нами воюет. Совсем нагишом, понимаешь. Горячая и в ухо жаром дышит: «Их штербе, их штербе…» Чёрт его знает, чего оно такое, это штербе, я своё наяривал.
- «Их штербе» - это по-русски «я умираю».
- Ну? Да ничего, не штербанулась. Потом сама заманивала в пуховики фрицовские. Они ж, дурни, перинами укрываются.
- А оно у всех баб так: сначала ты её чуть ни силком, а с первого же раза она тебя уже своей личной собственностью считает.
- Похоже так. Но это с одной стороны, а с другой, ведь научила же, что к чему. Разбира-ало. Ну, да, ни в какие «их штербе» я не верил. Не верил, пока с Анютой ни встретился. И так было только с нею одной и ни с кем больше.
- Даже с Райкой? Ты ж её с детства обожал?
- Обожал? Дак то с детства. А так – американская шоколадка: снаружи глаз не оторвёшь, а внутри – обыкновенный эрзац.
- Ни хрена себе, так про Райку!
- Перебрал, чего там. Она и не слыхала. А ведь я её и голой видел, Федя.
- А что тут такого?
- Как – что?
- Какой муж свою жену голой не видел? В баню, чай, вместе, а?
- Это ты про кого?
- Про Райку же.
- Тьфу! Я ж тебе про Анюту! – вздохнул, пробурчал что-то непонятное. – Один раз-то и видел её такой. Не серёд дня, конечно, а перед рассветом, когда ещё все звёзды и луна на закате красная. И вот проть этой самой луны – только контуры золотыми ниточками светятся и переливаются, как бы ветерок их трогает. Ни на какой картине я такого не видел. Хотя, какие картины я вообще-то видел? Но всё равно, так нарисовать невозможно. И вот… Она умней меня была, точно. Я тогда, дурья башка, сказал ей… Девчонка, что она в бабьем смыслила? А смыслила, значит. Спрашиваю, не стыдно ли тебе нагишом перед мужиком? Пошутил неразумно, а она, серьёзно, что мне ответила? Она ответила так, что впору бы краснеть мне: «Разве любви можно стыдиться?» А? Уловил?
- У-лав-ли-ва-ю…
- Голос Фёдора звучал так, что на самом-то деле ничего ещё не уловлено и вряд ли когда уловится.
- Впрочем, - продолжал Павел, - чего тут улавливать? Говорят вот, что все девчонки взрослеют быстрее мальчишек. Дак она и была тогда как бы старше меня и жизнь видела в живой натуре, а не как я – со щенячьей близорукостью. До сих пор не могу простить себе того вопроса. А она не обиделась, и растолковала мне, что к чему. Желторотому. По-матерински, понимаешь ли. Или, вернее, по-отцовски. Так, наверно: я ж безотцовщина. А вопрос обидный был, Федя, ой, как обидный. Она его обидности не поняла. Или не ощутила… Или, знаешь, не было в ней того, за что он мог бы зацепиться. Не могу сказать. Ну, да ладно об этом: мои это камни на душе. Дальше было так. Выписался, значит, документы на руках и сёдни уже уезжать. А тут всех свистать на митинг: фриц капитулировал. Опосля митинга я – к главному врачу: отпустите Анюту со мной, войне всё равно капут. Главврач – дамочка серьёзная и, в отличие от меня, здравомыслящая, но понимающая другого человека. Вздохнула по моему адресу и руками развела: что касается меня, то предписание у меня в часть; что касается Анюты, то госпиталь ещё не расформирован. Да и сама война только ещё в Берлине закончилась. Попрощались за калиткой. Слёзы на щеках размазывала, хоть уже и не на фронт провожала. Ещё в приёмном покое адрес свой на её ладошке написал химическим карандашом – чтобы документы опосля демобилизации туда выписывала, и не медлила ни минуты. Ежли раньше меня приедет, дак у меня мама - старушка добрая и понятливая. Вот так и расстались. В части суматоха: все домой рвутся – хватит, навоевались. Сначала солдат-стариков отпустили, а молодых, да ещё нас, офицеров, кто помоложе, задержали. Поговаривали, что япошек громить. Обошлось, слава Богу. Наконец – воля! Документы получил и – не в эшелон вместе со всеми, а в нарушение дисциплины – в госпиталь на попутках по германским асфальтам. Посылал я туда Анюте два письма, ответа не получил. С обидой в груди ехал к ней. Госпиталя на месте нету – перебазировали или расформировали? И никаких в/ч в этом городке уже нету. Не на дальний ли восток, ёкнуло сердце? Может, потому и не ответила на письма? Адрес домашний, думаю, у Анюты есть. И при мысли такой повеселела душа: а не дома ли я её встречу? Из Германии трофеев везли – кто как мог и сколько. Генералы – вагонами. Нашими, советскими. Солдаты и офицерская мелкотня – чемоданами. Немецкими, кожаными. Я из покинутого каким-то бюргером особняка с колоннами прихватил для матери воротник меховой. Боа называется. Потом узнал, что есть такая гадюка наподобие удава – боа.
- У гадюки – шкура.
- Грамотный ты, да не совсем: то ж не по сути, а по виду названо. Да. И ещё полотенец махровых, красивых! Почти чемодан. Их в комоде было битком. На фига фрицам столько полотенец? Что ли морды арийские только новыми вытирать? Ну, ладно. Мать и этому рада-радёшенька, а скорее тому, что живой вернулся и невредимый. Ушла к соседу насчёт самогонки, а я присел на табуретку и подумал: Анюты нету. Неужели и в самом деле госпиталь на япошек бросили? Не додумалось: соседи набежали на меня смотреть и за нас с матерью радоваться. Самогону – море. Кто и со своим пришёл. У меня «второй фронт» в сидоре – закусь американская консервированная. Напились, наплакались – не у всех же вернулись. Мне бы тут про Анюту заговорить, да чёрт дёрнул про Райку с Володькой спросить. А на Володьку-то, оказывается, похоронка пришла раньше, чем на Райкиного отца. Она уже два года, как соломенная вдова. Меня, как током насквозь. Одно и слыхал, как мать вслед: «Куда ты, пьяный-то на ночь глядя?!» У Райки огонёк светится, лампа, значит, керосиновая. Таким родным от него потянуло… Объяснить не могу. Надежда Ивановна увидела меня и на стул обрушилась, благо он рядом оказался. Райка девчушку в кроватку укладывала. Ежли бы ей, девчушке, личико прыщами обсыпать – от Володькиной рожи не отличить. Встала, за перильце одной ручкой ухватилась, другой на меня показывает: «Папа!» Позжей я понял, почему она так на меня: на стене увеличенное фото Володьки, тоже в военном и тоже без пилотки. Она живого Володьку-папу никогда не видала. Райка оглянулась… Какая-то другая у неё красота, не девичья, во всяком случае. А при-тя-га-тельна-я… Ещё пуще.
- Обабилась?
- Это ты мимо колеи. Обабилась. Ну, чего ты всё, как по трафарету? Она, понимаешь, женщиной стала, которой хиханьки да хаханьки не к лицу. Вот когда кошку бумажка на ниточке не волнует. Понял? Вот. Всё, что было в душе загнано в тёмный угол, взлетело, как салют на Красной площади. А всё, что вновь за войну народилось, мигом куда-то делось. Мать: «Окстись! Без хвоста не найдёшь ли? Вон их сколько, нецелованных!» Но у меня уже шлея под хвостом. Райка вокруг меня – как та боа. Как руками обхватит, да как прижмётся вся, понимаешь, как та немка, которая штербе… И меня-то одного она любила чуть не с первого класса. Меня, понимаешь, а не Володьку прыщавого.
- Так чего ж она раньше?
- Чего, чего… Любила до того без памяти, что подойти робела. А теперь вот вся она моя.
- Ещё бы! Мужиков и половины оттуда не вернулось. Она за кого угодно зацепится – хоть без рук, хоть без ног. Главное – чтоб в штанах.
- Это и мне опосля в голову стучало. Опосля. А тогда, ежли со стороны глянуть, грудь у меня паровозом, а сам я вроде того петуха, что только с курицы соскочил. Слыхал краем уха, что, дескать, мало ли в городе честных девок, да это так – километровые столбики на знакомой трассе. А что касаемо чести, то что на ней грешного?
- На ком?
- Я ж про Райку. Разве она виноватая, что Прыщ с фронта не пришёл? Вот. А меня, слышь, допрашивала в постели-то насчёт фронтовых жён. Учуяла бабьим нюхом, что не первая она у меня.
- А – сама?
- Чего - сама?
- Она ж диспетчером в автокомбинате работала?
- Ну?
- Лапти загну. Должность-то денежная.
- Вообще-то, ежли путёвку приличную…
- …не за так, да? А ты, сосунок, не знаешь что на такую доходную должность и теперь, а тогда в особенности, за просто так не берут. Платить надо. А чем твоей Райке платить? Одной красотой?
- Та-ак. Намекаешь?
- Зачем? Сообразительность бужу.
Помолчали. Оба, затянувшись напоследок (огоньки цигарок ярко вспыхнули на миг), выбросили окурки.
- Думаешь, сильно ковырнул? Радуйся. Она ж и меня, между прочим, в свой отряд дальнобойщиком устроила. Да-а…
- Вот именно: даль-но-бой-щи-ком. Бабы без умысла ничего не делают.
- Хы! Понадобилось мне как-то к начальнику отряда. На буксире притягачили, коробка полетела. Пузан хромой с золотой нашивкой за тяжёлое ранение. Чуть дверь приоткрыл, слышу Райкин голос: «…тебе русским языком сказала, что замужняя я теперь, и всё…»
- Вот-вот. Не допёр, выходит, что значит её «И всё!»
- Ишь, какой конкретный. А что именно всё-то?
- Как – что?
- Вот именно. Но это никакого отношения не имеет. Райка про Анюту так ничего и не знат. И никто не знат. Вот мы с тобой…Спрашивала она тогда, кто там за калиткой, - какая баба не спросит? – да я ей что-то про соседку наплёл, А девчонка ещё мала, у неё свои заботы. Потому я тебе про Анюту рассказываю не дома, а тут. И вообще затеял я этот разговор из-за того, что сейчас скажу.
- Если вообще, то не я ли тебе об Анюте напомнил?
- Чо? А мне показалось… Та, ладно. Важно ли кто. Я ни с кем не делился, что имею на душе всю послевоенную жизнь. Вот только тебе – как другу фронтовому. Я ж, Федя, до самой свадьбы не просыхал, а опосля и вообще. Материн голос, как из далёкого тумана, всё про то, что в городе девок…Каких, мам, девок? Всё кувырком и в грудь кулаком. В ЗАГСе уже как свадьбу отгуляли расписывались. Душа плачем зашлась, как малый ребёнок. Ручка и та умней меня была – из пальцев выкручивалась и чернилом брызгала. И тогда уж думалось, а не Анюта ли меня за руку хватала? Веришь - нет, но мне казалось, что стоит она у меня за спиной…
- Так не расписывался бы.
- Легко сказать… Это как свадьбу-то справили? Да как две ночи в постели стонали? Что народ про меня толковать будет? За что Райке позор?
- Совесть мучила?
- Совесть…Она – как с горы, когда тормоза отказали, а у тебя на горбу
двадцать тонн.
- Таким, значит, Макаром. А Анюта как же?
- Я ж тебе – почему в ЗАГСе душа плакала и сердце из горла вырывалось?
- Райка, что же, так ничего и не заметила?
- Что – Райка? Смотрела на меня и вся радостью сияла, ровно я её из чего-то, хуже смерти, вытащил на свет божий.
- Если подумать, то так и есть.
- Чего так и есть? Мне её сиянье – что петля на шею: и знаю, что удавит, и скинуть никак. Ящик почтовый сам проверял кажный день, несмотря на наш с нею уговор не писать, а прямо ехать. Вот, как подхожу к ящику, душа ноет: вдруг есть? Что тогда будет и как мне дальше жить?
- Тебе?
- А что?
- Да так… Ответил бы, что, мол, так и так, пути разошлись.
- Реалист хренов…А знаешь, как мне хотелось, чтобы заглянул в ящик, а там на дне треугольничек солдатский! Как бы с этим, не прочитанным ещё, письмом в кармане выехал бы я загород, остановился бы в пустом месте, чтобы никого вокруг, а только я и она, Анюта…
- Раздвоение личности получается: тут семья, а тут – Анюта.
- Не, Федя, хоть ты и политрабочий и значит, как Ленин, никакой души не признаёшь, но скажу, что до сих пор чувствую, что я здесь, а душа – там, неизвестно где, а при Анюте. Что же касается личности, то она никогда не раздваивается – она завсегда одна. В любом существе есть своя суть. Сожительство двух сутей невозможно. Это я так думаю. Какая же суть во мне самом – даже думать не хочется. Тьфу!
Он на самом деле смачно сплюнул на асфальт и примолк. Фёдор, чувствовалось, продолжал гнуть своё:
- Райка-то твоя, и сейчас видно, не последней красавицей была, а где-то среди первых, а? Век с такой бабой прожил – и чего тебе ещё? О чём переживать?
Ей Богу, Фёдор какую-то приманку подсовывал Павлу под нос, а тот её не замечал. Таился, таился ещё какой-то смысл в этой встрече, устроенной Фёдором. Не Павлом же. А он видел лишь то, что на поверхности.
- Была, - ответил он, - и не среди первых, а первая! Глаз не оторвёшь. То-
лько, Федя, в человеке, в том числе и в женщине, окромя красоты должно быть ещё что-то, внутри, а не то, что обложка. По молодости мы как-то не можем заметить этого. И – как мотыльки на огонёк… Вот почему в возрасте и появляются, как это…Разочарования. Когда красивую шкатулку откроешь, а в ней пусто. Или того хуже – мусор. Да, да, Райка красивая была, чего греха таить. Другой такой в России ещё поискать.
- Так для чего тебе Анюта?
- Как бы сказать, чтоб ты понял? Ну, вот Райка – ею любоваться. А Анюта – к ней прикоснуться… Не, к ней прильнуть хочется. И замереть. Понял разницу? Дак вот, писем, ясно, не было. А приехать? Уже картошку в погреба спускали. Неужли за это время не демобилизовалась? Что в живых нету – в голову не лезло: не могло того быть, чтобы Анюту…Или мелькнёт: другого нашла! Вот как это мелькнёт, то меня такая тоска за сердце берёт, что жить не хочется. Впору скоростёнку за сто – и в стену...
- Как тогда? Когда Райка сказала, что у неё ребёнок будет от Володьки?
- Одно с другим не это…Не сопоставимо, что ли. Тогда оскорблённое самолюбие огнём жгло: первый парень на всё Заречье! А теперь – горе с большой буквы. Дак вот. Один день был такой, что завтра большой праздник. В душе какое-то радостное томление. Пришёл с рейса, руки под рукомойником мою – он у нас во дворе, - «Где вы, очи карие?» намурлыкиваю. Ей Богу, предчувствие праздника. Стук в калитку. С полотенцем , немецким, в руках и с песней про очи карие открываю… Стоит Анюта. Гимнастёрочка, юбочка, пилотка новенькая, на погонах лычки ефрейторские…Глаза голубой мечтой светятся. Песню я враз проглотил. Всё, что вокруг Анюты, куда-то поплыло. Вкось как-то. А она улыбается…Радостно так улыбается. Ну – пионер на первое мая, что ли. И говорит: « Ты сказал, приезжай, вот я и приехала». У меня соображения на тот момент никакого. Смотрю на неё, родную, и ничего больше делать не могу. С её лица улыбка постепенно уходит. Вот будто его фонариком осветили, а потом увели лучик в сторону. «Ты не рад?» - спрашивает. Ничего ответить на смог: топ, топ, топ – бежит девчушка с Вовкиной рожицей, переваливается, как утёнок. «Па-ап, мама глит, в поглип за катоской!» На лице Анюты ночь. Поправила сидор за плечом. «По-нятно. Не в ту калитку, получается… Что ж, Павлик, лезь в погреб за картошкой». Поворот налево-кругом – и пошла. Медленно, каждый шаг, как думает, шагать ли ещё. Светка Володькина рядом стоит, в носу ковыряет, глядит. Я ей: «Марш домой», а сам – за Анютой. «Постой!» А она идёт, как не слышит. «Анюта!» Тихо так зову, чтобы, не дай Бог, Райка не услышала. Остановилась, наконец, повернулась ко мне. Глаза – сплошь синева небесная, губы пухлые чуть подрагивают. «Объясняться будешь? Объяснение я уже видела». Я подошёл Полотенце фрицевское – чёрт знает, куда его девать, а просто выкинуть, чего-то во мне не хватает. Она ждет. С выражением: «Господи, что ты вообще можешь сказать?» Она завсегда наперёд знала, что в моей башке имеется. Ничего на тот момент там не имелось. Как глухонемой стоял перед ней. Мне бы в тот момент с грохотом и воплем провалиться в тартарары – и это было бы счастливым концом. Она стояла и смотрела, как я самоуничтожаюсь, в смысле личности. До сих пор её лицо передо мной, до сих пор ясно вижу, что нет в нём никакой мстительности от того, что видит мою гибель. Она, понимаешь, Федя, со-пе-ре-жи-ва-ла. Возможно ли такое в таком положении? Для обыкновенного человека, имею в виду. Чего нам было вот так друг перед другом ждать? Дворец рухнул, сгорел, головёшки…И вдруг она сказала: «Павлик, а сможешь меня поцеловать? В последний раз». Дыхание стоп, сердце к горлу. Я быстренько посмотрел назад: не видит ли Райка? А когда повернулся к Анюте, то встретил её руку, вытянутую мне навстречу, ладонь щитком: не трог! Весь свет, всю мою жизнь заслонила эта маленькая, ласковая когда-то ладошка. Одно увидел за нею: две колодочки на груди – за Германию и за Японию. Пробудился, как услышал её последние слова: «Ну зачем ты оглянулся?» Ушла опять таким же раздумчивым шагом. Вот как сейчас её вижу: сидор на спине покачивается, над ним пилотка, сапоги хромовые офицерские (дурья мысль колыхнулась: где достала?), ноги в простых армейских чулках мелькают, и юбочка хаки по ним скользит краешком…Она вся тут была, Федя. И с душой, и с вещами.
- И с отпускным билетом в твой город…
Над привокзальной площадью во всё ночное небо раскатился железный женский голос, возвещающий о прибытии пассажирского поезда и о том, что ввиду его опоздания стоянка будет сокращена.
- Мой…Ну, давай, Паша, что там у нас ещё осталось?
Видно было, как Павел перевернул бутылку вверх дном, потряс её и удивлённо произнёс:
- А ничего не осталось, Федя.
- Знаменательно.
Недалеко со скамьи кто-то встал, отряхнулся, напоминая пыльную курицу. На площади перед вокзалом просигналила машина, и ночь снова онемела. Я ждал: должен ведь что-то сказать Фёдор Павлу, кроме оценки ситуации, связанной с опорожнённой бутылкой. Ничего. Встали. Пошли. Бутылка, оставленная на скамье, выглядела обиженной. Они прошли мимо меня, как мимо покинутой, ненужной, пустой бутылки. Я поспешно отправился за ними, стремясь держаться на коротком расстоянии: очень уж хотелось услышать продолжение исповеди. Не кончилась же она. Да и у Фёдора есть же на уме что-то несказанное. Может, и нет. И, скорее всего, неосновательны мои предчувствия. Павел оглянулся и увидел меня.
- Ты тож на этот? Ага. Ну – дай огоньку.
Благодарно кивнув на этот раз, он догнал Фёдора.
- Прикуривай. Ушла она, Федя. А я стою с полотенцем проклятым в руке и гляжу, как жизнь моя уходит. Без возврата, понимаешь, уходит. И я не знаю, что мне делать…
Нахальная «жигулявка» долбанула в нас светом чуть ни из-под наших ног. Мужики тормознули, пропуская её.
- Мразь сопливая на папиной машине, - проворчал Павел. – Вот всё и ушло, Федя. И сама жизнь, какая она ни есть, - что та пуля на излёте, а мне всё по- мнится и помнится, и я всё думаю, что же я за человек такой, а? Не по фамилии или там по анатомии, а по существу? А? Какая суть во мне?
- Ты уже плевался по поводу своей сути. Да успокойся: обыкновенная она, Паша. Жил, детей растил, баранку крутил, жене изменял. Красавице, кстати.
- Даёшь! Ну – грешен.А кто из мужиков не грешен? Тем более, что я ж – дальнобойщик. Жмёшь на педаль, а там стоит на обочине такая вся из себя, ветерком юбчонку в сторону. Голосует. «Тебе куда?» - «А куда тебе, туда и мне». Да-а. А вот чтоб Анюте изменить – представить не могу. Она ж…
- Это не я даю, а ты даёшь. «Представить не могу!» – передразнил друга Фёдор, и едва ли не враждебность непонятная промелькнула в его тоне. – Лицемер. Ты ж ей изменил, как только с глаз долой.
Я чуть ни налетел на их спины. Остановились и стояли два старика нос к носу, вроде петухов перед стычкой.
- Это как так изменил? Ты – чо-о?
- А ничо. С Райкой изменил. Скажешь, не так?
Несколько секунд было тихо, и за это время лицо Павла из злого постепенно превращалось в покорное. - Ну… Так. – Нотка угрозы не совсем ещё пропала в его голосе. - Дак то ж - законно!
- Для оправдания измены законов не существует.
- Это – на войне!
- И в жизни, Паша, и в жизни. Пойдём, а то поезд без меня отправят.
Пошли. Я – следом. Павел дышал тяжело, это и мне было заметно. Для меня, постороннего, слова Фёдора и то прозвучали неожиданностью. Если бы они касались меня и если бы я находился в шкуре Павла (подумалось вот так сразу), то не знаю, кем бы я себя почувствовал. Наверное, получившим заслуженную пощёчину. Характеристику себе Павел выдал сам:
- По-нят-но. Значит, я старое говно и воняю.
- Брось сам себя казнить-то. Человек ты, такой же, как многие.
- Как многие? Это вроде барана в стаде? Не, Федя, у человека такого не бывает. Человек – кажный сам по себе. Не знаю, как точнее сказать. Ну, вот есть один, и другого такого нету нигде. И у кажного своя жизнь. Не с моим умом философствовать, у кого какая в нас программа и кто её на самом деле в человека закладывает – Бог там, или какой другой высший разум, - но у кажного завсегда всё своё. От и до. Вот моё «до» уже маячит на расстоянии видимости. Жизнь, Федя, завершается. А чтобы итоги подвести – нету ничего. С Анютой ушло.
- А сын? А внучата?
- Витька-то с карапузами?
- И Светлана.
- Светка? Про неё другой разговор. Не по теме это. Витька, да, моя кровь. Ты это хочешь напомнить? Дак то ж, понимаешь, как бы на параллельной полосе, что ли. Кажному положено род свой продолжать. Как и всякой живности. А мыслительные мозги для чего даны? А – душа? Вот.
Показался поезд. Есть что-то гордо-торжественное в его приближении, особенно когда он, большой и тяжёлый, зелёной грудью раздвигая пространство, выступает из станционного ночного полумрака.
- Ишь, выступает. Красавец важный – как Ельцин в ящике.
- В каком ящике?
- Та, в телевизоре, - отмахнулся Павел. – А опоздал, сукин сын, аж почти на два часа. А-а…Таким всё заранее простили.
- Тягач-то тут при чём? Он, как и мы с тобой в наше время: что большие животы прикажут.
- Ладно. Ты всё-таки зачем приезжал-то? Сёдни приехал, сёдни и уехал. И вся программа?
- Повторяю: фронтовых однокашников в последний раз навещаю. Кто жив ещё.
- У кого ещё побывал?
- С тебя начал. По старшинству. Ты как сказал? Жизнь наша – что пуля на излёте. И ладно об этом. Ты вот скажи, Анюта тебе всё ещё видится?
- Как – видится?
- Ты говорил, в глубине морской.
- А-а…Понимаешь, уже несколько месяцев не вижу её. И тоска на душе от этого. Жмёт вот тут. А без неё, без Анюты, хоть она всего лишь видимость, мне самому нет места на земле. Нету, прими во внимание. Незачем мне тут. Так и не нашёл я ответа на её вопрос, который она кажный раз задавала, как появлялась: «Ну зачем ты оглянулся?» Может, его и вообще нету?
- Ответа? Ясно, что нету. Потому что ничего она, Паша, и не спрашивала. Это вот, как бы к примеру, если по-шофёрски. Допустим, едешь ты по грязной дороге, а впереди лужа. Тебе бы её объехать, а ты: а вдруг! Вдруг и сел на предний мост. Вылез из кабины и затылок царапаешь: «На хрена мне это было нужно?» Вот и её «Зачем?» синоним твоего «На хрена». Усёк?
- Н-не совсем. Что за синоним?
Побежали мимо тускло светящиеся окна вагонов, а мы трое – за ними. Фёдор на ходу:
- Времени уже нету, чтобы всё по полочкам. Тогда она в тебя не совсем ещё веру потеряла. Как в человека. После девчонки-то. Решила: а вдруг! А вдруг вот и врюхалась. Она, Паша, не тебя (ты – мелочь), она вообще добропорядочность нашу мужскую проверяла. Всё – точку поставила. У некоторых это со временем проходит, а у неё – нет.
Поезд остановился. Народ хлынул к открывающимся дверям. В кассе нашей станции, как правило, места пассажирам дают в одном каком-нибудь вагоне. Исключений на этот раз не было. И мне, и Фёдору – в шестнадцатый. Добежали до него, остановились.
- А ты откуда знаешь, что у неё не это…Время не лечит?
Фёдор бросил окурок, придавил его туфлёй к асфальту. Не отвечая, обнял друга, потом шагнул было к тамбуру, но задержался, глянул через плечо на Павла, ждущего насторожённо. Недобро глянул.
- Так вот, друг мой Паша, ты её больше не увидишь. В голубой твоей мути. Черноморской.
Несколько секунд Павел, набычившись, осмысливал сказанное. Фёдор не уходил, стоял вполоборота на ступенях и, держась рукой за поручень, ждал. И я почувствовал, что слова его, только что сказанные, имеют главный для них обоих смысл и значение, ради чего и встреча эта. И фронтовое товарищество вряд ли здесь при чём. Фёдор это знал. Павел – нет. Но чуял ведь он, чуял, что главное, с чем и приехал Фёдор, держит он, как снятый с предохранителя «тетешник» за пазухой. Иначе не стоило ему минуту назад переспрашивать, зачем он вдруг пожаловал. Если продолжать сравнение, то можно сказать, что Фёдор уже сунул руку за пазуху. Какие-то секунды Павел смотрел на него, хищно так смотрел, и глаза его светились не отражённым светом из тамбура, а каким-то светом не тронутой ранее глубины глаз. Тужился старик, что-то спешно соображая. А что можно сообразить серьёзного, если времени на это и мгновения нет? И сказал Павел простейшее и для этого случая глупое:
- Это ж почему?
Я стал подниматься в вагон вслед за Фёдором, и за спиной услышал:
- Почему-у??
В хриплом крике было до края бортов отчаянья, обиды и вообще не име- ющих названия горьких чувств. Столько, что даже проводница, которая на своей службе немало насмотрелась и наслушалась всякого, опуская за нами железную крышку над ступенями, замерла, держа её рукой. И туда, где оставался старик Павел, глянула озадаченно.
- А потому, Паша, - прокричал Фёдор, отжимая меня в сторону, - что нету её! Нету! А Павка, сын твой, Павел Павлович, копия ты, один к одному. И у него три звёздочки на погонах, только большие!
Не осмелился я повернуть голову, чтобы увидеть, как принял эти слова Павел. Смалодушничал, и стыд жаром охватил лицо, словно прошёл я мимо страдающего человека, притворяясь, что не заметил. Протискался я мимо Фёдора в вагон.
Страшнее выстрела были его слова.
Поезд тронулся почти незаметно. За окном поплыл в сторону беловатый вокзал, и. глядя в окно, увидел я тёмную фигуру Павла. Он, скособочась и как-то суматошно дёргаясь, шёл вслед за нашим вагоном, вывернув лицо к его окнам, и. не замечая, отталкивал могучим плечом тех, кто попадался ему на пути. Этот старый, обиженный не только самим собою человек не мог подумать о том, что уже ни на один вопрос, мучающий его в эти мгновения, он никогда не получит ответа. Никогда.
Фёдор стоял у соседнего окна, упершись лбом в тёмное стекло и сжав занавеску трёхпалой, напоминающей лапу большой хищной птицы, ладонью. Нижняя губа закушена, видимый мне глаз прицельно прищурен. Павел постепенно отставал, удаляясь от окна, за которым стоял его фронтовой однокашник, и находился уже против моего. Есть вещи и явления, которые далеко не прячутся в закоулках нашей памяти, и в любой момент могут вспыхнуть живой картиной. Так вот и у меня – разжиженная занимающимся рассветом темнота и в ней странно летящее лицо и – огромные, невозможно открытые глаза, а в них надежда неугасающая, какой она и должна быть всегда, и тогда тоже: сейчас вот всё откроется и исполнится. Глупая, но – прекрасная.
В коридор вышла проводница с кляссером для билетов – распределять места для новых пассажиров, и неприятное беспокойство защемило во мне: очень уж не хотелось угодить в одно купе с Фёдором. Он всё ещё смотрел в окно, немного повернув лицо в мою сторону, но не видел меня, а видел, наверное, бегущего за поездом, оставленного им в одиночестве домучиваться в раздумьях над обидными беспощадными ошибками, доживающего свой век человека. Зачем это ему надо было? Видеть его, бессильно уже бегущего?
Слава Богу, в одно купе с ним я не угодил. Стелил постель и поглядывал в окно, будто мог ещё видеть летящее за ним почти рядом отчаянно беспокойное лицо с чёрными пятнами глаз человека, страшащегося потерять последнюю надежду незнамо на что. Ничего, разумеется, там не было. Лишь печальные, умирающие друг за другом огоньки скучали в далёкой блеклой синеве. Думалось о Павле и Анюте. И о Фёдоре тоже. Впрочем, не моё это дело, не моё, а вот поди ж ты… Соседи по купе спали тихо, словно их и не было. В сонной тишине вагона колёса выстукивали что-то такое давно позабытое. И вдруг я в окружающем меня небольшом пространстве купе обнаружил пробивающиеся ко мне из многолетних нагромождений, похожие на высланный вперёд разведывательный дозор, живые... Живые, оказывается, звуки!
«…может, после всю жизнь
будет сердце болеть…»
Нет комментариев. Ваш будет первым!