Двенадцать
2 августа 2022 -
юрий сотников
У Михалкова была замечательная реклама. По всем городам нашей великой России, да и в деревнях тоже, клеились афиши с лицами прекрасных актёров. Я сам видел множество столбов, тумбов и тумбочек, с которых на меня философски глядели, умудрённо смотрели, и даже целомудренно с достоинством зрели талантливые артисты.
И я дождался выхода фильма на люди. Его великие лицедеи – балаганщики циркачи скоморохи – действительно не подкачали. Всё началось с Маковецкого: когда почти смертный уже приговор готовились огласить, потом вознести на эшафот, и далее с отрубленной головой неотвратимо опубликовать в газетах – Сергей вдруг почесал переносицу, и тихо, смущённо от смелости зайца, сказал: - Простите меня, но я против. – Он пожал плечами, снова как будто бы извиняясь: - Я не верю в виновность парнишки.
- Как так?! – взыграло ретивое, яростное сердце Сергея Гармаша. – Ты в своём ли уме, мужичок?! Они ведь нас здесь, на нашей земельке и режут! Мы для них, чеченцев, не люди! Пожива! Ты это понимаешь, интеллигентская сволота?!
Но Маковецкий от этого крика не скурвился, а удержал в себе свою мелкую гордость. Чтобы она не выпала изо рта в виде маленького заячьего сердечка – и злой отпетый Гармаш не растоптал её своими коваными ботинками. Макоша всё так же тихонько повёл свою речь: о том, что если мы для них пожива, то и они для нас всегда лишь душегубы-убийцы – виновны виновны виновны. А так нельзя – надо разбираться. Сначала с собой: с фаршированным внутри мясо-кровавым сердечным душевным ливером – которому ужас как страшно, и он готов всех казнить, чтобы самому больше не бояться. А потом нужно рассчитать и парнишку – но только как человека, а не как покупку на кассе.
- Знаете, - говорит, - вот если сей миг после моих слов вы снова проголосуете единогласно, то тогда пишите и меня вместе с вами. Беспощадным бездумным палачом.
Тут остальные одиннадцать присяжных переглянулись. Эгеге – подумали они – какой же прехитренный хитрец этот с виду мягкий смиренный Макоша. Его, интеллигентного, кажется сунь в нос твёрдым кулаком – и он сразу повалится наземь, визжа и пощады прося. А здесь вдруг упёрся. Значит хочет, гадёныш, слишком чистеньким быть, не замараться перед собой да пред небом – и среди людей слыть стойким праведником, почти как святым. А мы – подумали дале одиннадцать – мало того, что себя представляем тут в чёрном цвете, чертями, так ещё и этого хмырька обеляем. Он теперь загордится, и даже возвеличится храбрым собой – тем, что единственный выступил против смерти; и в своё время она сама поведёт его за мягкую ладошку в благословенный рай.
Ну что делать? Переголосовали. Теперь ещё один оказался против парнишкиной казни. Валентинчик Гафт, длинный еврейчик с длинными пейсами.
Гармаш аж ботинками затопал от ярости, от злобного ража – ну просто не понимая, как спокойное собрание взрослых людей могло превратиться в возмутительный балаган из-за одной интелигентской вши. Казалось бы: черкнуть свою простецкую закорючку, да разойтись по домам. А приговорённый пусть сам выпутывается из своей удушающей верёвки, смертно суча по бетонному полу тюрьмы стоптанными каблуками своих рваных туфлей. Да вот не вертится колесо правосудия, застопорилось в нём что-то, мешает порядку, превращая всё в хаос.
- Слушайте вы, интелигентики с иудейчиками! Вы всю свою жизнь шагаете наперекор рабоче-крестьянскому строю, путаетесь у нас в ногах, сбивая движение. И самое главное – что всегда притворяетесь своими, родными по крови. Хотя на деле постоянно предаёте народ, вбалтывая в наши души своими погаными языками сумятицу мыслей, раздумий, сомнений. А не надо думать – выполнять надо.
- Да, я еврей – и горжусь этим, - спокойно заявил Гафт всему собранию, нимало не празднуя на петушиные наскоки Гармаша. В таком большом мужском обществе – он знал – его, как и красную девку, никто не обидит. – Извините, но мы, евреи, всегда должны докопаться до истины, чтобы потом нас не обвинили в пустом взгляде на правду. Нас так часто уже обвиняли, приговаривали, и убивали – что поневоле приходится стирать свои отпечатки с креста Иисуса, и со всех прочих крестов. Убедите меня навечно в виновности этого чеченского мальчика, птенчика – и я подпишу.
Валентин к сему вспомнил отца и матушку, рассказал историю о них. Но у каждого здесь своя такая же жизнь, и всякий может порассказать. И вот они будто старые селезни встряхнули свои одряхлевшие поредевшие пёрья, а потом затянули одну общую утиную песню – о молодости, о любви. Присовокупив к ней и обсуждаемого парнишку, чью юность никак нельзя погубить, изувечить – а иначе, мол, мы станем самыми настоящими иродами, пожирающими живых ребятишек. Петренко, Ефремов, Мадянов – в один голос – пацан не виноват. А за ними Стоянов с Газаровым – отпустить на все четыре стороны, пусть он на воле здравствует.
Словно бы с ума сошёл мир, который всего час назад скорбел на душе серыми дождливыми красками; да нет – даже чёрнобурой мазнёй поздней осени. А теперь вдруг такой перевертотс, что мамочка родненькая – там семицветная радуга за окном выгнулась подвесным мостом, и по нему бегает народ с шарами, знамёнами да хлопушками.
И только Гармаш отвратительно скрипит кривыми жёлтыми зубами как переродившийся в оборотень. Нет ему покоя, покуда кол осиновый в грудь не вобьют, пока вся ржавая загнившая кровь из него не выльется.
- Жжжжалко вам вырррродка, вырррродки?! А ну-ка, иди сюда!
Он хватает Стоянова за шкирку, за шиворот будто кутёнка – и скрежеща, и жверея как зверь, швыряет его в инвалидное кресло.
Что-то будет? Десяток мужиков в зале притихли как мыши, не шебурша даже хлебными корками, не нюхая воздух в поисках запаха сыра. А двое поехали кататься: один, длинный, вёз словно прикупленный холуй – второго, толстенького, лупатого. Они объезжяли заграды, препоны, пороги – и Гармаш толкал Стоянова осторожненько, мелочно, чтобы не дай бог не зашибить об коряжину. – Тебе нравится? – будто спрашивал Сергей. А Юрий безмолвно, и немного с удивлением намекал – ну конечно, катай дальше.
- Милый, ты за целый день так наездился по своим представительским делам. И теперь тебе очень хочется отдохнуть дома – где любимая жена, и ещё больше любименькая дочка. Верно? – верно. Ты заходишь в дом, и тебе как богатому благородному хозяину открывает консьержка. В глазах её почитание – в очах её райский огонь ангельского уважения к твоей почти божественной персоне. Верно? – верно.
Стоянов зримо испугался в своём вросшем в задницу инвалидном кресле – как будто это теперь его вечный мытарный дом, как у ракушки улитка. Он даже перепутал от страха слова, потому что правильней будет у улитки ракушка. Да в чём тут вообще дело? при чём здесь рай, к чему здесь ад?
- Подожди, милый. Не спеши… Ты садишься в свой большой зеркальный лифт, а там почему-то стоит алая-красная-багровая крышка от гроба – и она отражается для тебя со всех четырёх сторон света. Словно ты заперт в земляном глобусе. Хочешь от всего этого спрятаться, закрываешь глаза – а в них мельтешат такие ж кровавые мухи. Верно? – верно.
У Юрия жалостно задёргались губы. Предчувствие чего-то ужасного, адского, вползло под сердце и ядовито покусывало, сильной приступной режущей болью отдаваясь в печени – как будто она уже разлагается на трупные клетки – и в почках – словно бы там камни размером с кулак, и им никак не выйти через вялый писюн, чрез его сузившийся мочеточник.
- Но всё-таки ты выбираешься из этого зеркального гроба, и откашливаешься лёгочной гнилью. Которая там чуть не задушила тебя, коматозника. Но ты только отплевался, отхаркался; а теперь вдруг почему-то ноги не идут, подкашиваются как у паралитика. Да потому, что из твоей прежде тихой квартиры слышны песнопения плакальных бабок и заунывная тарабань престарелого попа.
- Зачем они там?!?
- За щами. Пожрать им захотелось на поминках пирожков да тушёной свининки. Ты вползаешь в квартиру как подзалупная гнида, на всех четырёх костях, и дале ползёшь, уже трясясь да повизгивая – а в зале на четырёх же стульях стоят два гроба, большой да маленький, в которых твоя жена с перерезанным горлом да дочка-удавленница. И тебе, сволота, каюк!
Гармаш с яростью палача задрал Юрию горло к небу, и полоснул обгрызанным ногтем большого пальца по его глотке. А потом сбросил с инвалидного кресла словно куриную тушку без головы.
Стоянов катался по полу, сжавшись в комок, будто мячик – и выл оглашенно:
- Не хочу! не хочу, не хочу! Виновен! виновен, виновен!
И вот на такой силе духа и тела, на такой вселенской мощи, которая рвётся в сердце прямо из под небес – чеченского пацана оправдали – был создан, сотворён как будто бы с подмогой от бога почти весь фильм. Почти. Потому что конец оказался недостойным. Непристойным. Задрипаным.
Вообще-то слово задрипанный пишется с двумя эн. Но мне жалко тратить даже лишнюю букву на этот конец – на этот вялый усталый сморчок.
Он как оргазм после долгой упоённой работы над любимым телом, когда в усладу вылизаны и высосаны все склоны, приямки и дыры, когда несгибаемый караульный с блестящим штыком между ног стёрт до сукровицы, и больно но сладко жжёт его рваная рана – а немощный оргазмик, мудак, вдруг почему-то назло приходит мелко, коротенько, и выдаёт вместо рычащего залпа лёгкое утиное кряканье, с соплёй жёлтого послепохмельного семени.
Стыдно, братцы мужики – нехорошо. Пить надо меньше, Никита.
Потому что я ждал – я ревностно выл, как будто от большой обиды потерял свою насмерть любимую бабу. Я веровал в тебя словно в нового бога, пророка исуса – что тот твой чеченский пацан в самом деле зарезал своего приёмного русского отца. Зарезал жестоко, с наслаждением мести – за свою порушенную веру, развёрстую в земной ад маленькую чеченскую родину, и сгинувшую навеки с этой земли любимейшую семью, без которой жить невозможно на свете – а только лишь выть в небеса, где над его мусульманским жолтым полумесяцем разнёсся чёрными крылами смерти мой милостивый и великодушный православный крест.
Вот если бы всё так сложилось на этом суде – да убийца, он виновен; и они, двенадцать, его после этого оправдали – да убил, но не виноват. Я б восславил тебя, Михалков, в этом благородном рассказе.
Но ты скурвился, Никита. Струсил, обгадился – хотя думал о таком окончании фильма. Уверен, думал – ведь ты талант и творец. У тебя много замечательных фильмов – есть и шедевры. Но тогда ты был молод, небогат, и потому бесстрашен. А сейчас у тебя за плечами годы опаски, остраски, оглядки. У тебя теперь есть поместья, богатство, комфорт. Ты боишься за них, за себя.
И поэтому в угоду Владимиру Путину и Рамзану Кадырову ты придумал, и гаденько замышачил как мелкая мышь, тот самый финал, что устроил обоих твоих мужиков, твоих добрых друзей. Не обидев, не оскорбив ни того ни другова, в финале этого тяжёлого синема появилась какая-то лёгкая дорогая квартира, которую захотела отжать непонятная банда. Вот они-то и зарезали русского майора. А бедного чеченёнка ты сам и усыновил из тюрьмы.
Никита, ты гений. Но ты и холуй. Верующий. Тот до конца пойдёт за своим сияющим кумиром, за сильным и великодушным хозяином. Даже на плаху, в ад даже.
Я тебя за такие дела уважаю. Только творцом тебе боле не стать.
[Скрыть]
Регистрационный номер 0508228 выдан для произведения:
Я очень ждал фильм Никиты Михалкова, который называется Двенадцать. Это о том, как по прототипу знаменитого американского киношедевра, наши двенадцать присяжных заседателей судили одного чеченского парнишку. За то, что он зарезал своего приёмного отца. Русского.
У Михалкова была замечательная реклама. По всем городам нашей великой России, да и в деревнях тоже, клеились афиши с лицами прекрасных актёров. Я сам видел множество столбов, тумбов и тумбочек, с которых на меня философски глядели, умудрённо смотрели, и даже целомудренно с достоинством зрели талантливые артисты.
И я дождался выхода фильма на люди. Его великие лицедеи – балаганщики циркачи скоморохи – действительно не подкачали. Всё началось с Маковецкого: когда почти смертный уже приговор готовились огласить, потом вознести на эшафот, и далее с отрубленной головой неотвратимо опубликовать в газетах – Сергей вдруг почесал переносицу, и тихо, смущённо от смелости зайца, сказал: - Простите меня, но я против. – Он пожал плечами, снова как будто бы извиняясь: - Я не верю в виновность парнишки.
- Как так?! – взыграло ретивое, яростное сердце Сергея Гармаша. – Ты в своём ли уме, мужичок?! Они ведь нас здесь, на нашей земельке и режут! Мы для них, чеченцев, не люди! Пожива! Ты это понимаешь, интеллигентская сволота?!
Но Маковецкий от этого крика не скурвился, а удержал в себе свою мелкую гордость. Чтобы она не выпала изо рта в виде маленького заячьего сердечка – и злой отпетый Гармаш не растоптал её своими коваными ботинками. Макоша всё так же тихонько повёл свою речь: о том, что если мы для них пожива, то и они для нас всегда лишь душегубы-убийцы – виновны виновны виновны. А так нельзя – надо разбираться. Сначала с собой: с фаршированным внутри мясо-кровавым сердечным душевным ливером – которому ужас как страшно, и он готов всех казнить, чтобы самому больше не бояться. А потом нужно рассчитать и парнишку – но только как человека, а не как покупку на кассе.
- Знаете, - говорит, - вот если сей миг после моих слов вы снова проголосуете единогласно, то тогда пишите и меня вместе с вами. Беспощадным бездумным палачом.
Тут остальные одиннадцать присяжных переглянулись. Эгеге – подумали они – какой же прехитренный хитрец этот с виду мягкий смиренный Макоша. Его, интеллигентного, кажется сунь в нос твёрдым кулаком – и он сразу повалится наземь, визжа и пощады прося. А здесь вдруг упёрся. Значит хочет, гадёныш, слишком чистеньким быть, не замараться перед собой да пред небом – и среди людей слыть стойким праведником, почти как святым. А мы – подумали дале одиннадцать – мало того, что себя представляем тут в чёрном цвете, чертями, так ещё и этого хмырька обеляем. Он теперь загордится, и даже возвеличится храбрым собой – тем, что единственный выступил против смерти; и в своё время она сама поведёт его за мягкую ладошку в благословенный рай.
Ну что делать? Переголосовали. Теперь ещё один оказался против парнишкиной казни. Валентинчик Гафт, длинный еврейчик с длинными пейсами.
Гармаш аж ботинками затопал от ярости, от злобного ража – ну просто не понимая, как спокойное собрание взрослых людей могло превратиться в возмутительный балаган из-за одной интелигентской вши. Казалось бы: черкнуть свою простецкую закорючку, да разойтись по домам. А приговорённый пусть сам выпутывается из своей удушающей верёвки, смертно суча по бетонному полу тюрьмы стоптанными каблуками своих рваных туфлей. Да вот не вертится колесо правосудия, застопорилось в нём что-то, мешает порядку, превращая всё в хаос.
- Слушайте вы, интелигентики с иудейчиками! Вы всю свою жизнь шагаете наперекор рабоче-крестьянскому строю, путаетесь у нас в ногах, сбивая движение. И самое главное – что всегда притворяетесь своими, родными по крови. Хотя на деле постоянно предаёте народ, вбалтывая в наши души своими погаными языками сумятицу мыслей, раздумий, сомнений. А не надо думать – выполнять надо.
- Да, я еврей – и горжусь этим, - спокойно заявил Гафт всему собранию, нимало не празднуя на петушиные наскоки Гармаша. В таком большом мужском обществе – он знал – его, как и красную девку, никто не обидит. – Извините, но мы, евреи, всегда должны докопаться до истины, чтобы потом нас не обвинили в пустом взгляде на правду. Нас так часто уже обвиняли, приговаривали, и убивали – что поневоле приходится стирать свои отпечатки с креста Иисуса, и со всех прочих крестов. Убедите меня навечно в виновности этого чеченского мальчика, птенчика – и я подпишу.
Валентин к сему вспомнил отца и матушку, рассказал историю о них. Но у каждого здесь своя такая же жизнь, и всякий может порассказать. И вот они будто старые селезни встряхнули свои одряхлевшие поредевшие пёрья, а потом затянули одну общую утиную песню – о молодости, о любви. Присовокупив к ней и обсуждаемого парнишку, чью юность никак нельзя погубить, изувечить – а иначе, мол, мы станем самыми настоящими иродами, пожирающими живых ребятишек. Петренко, Ефремов, Мадянов – в один голос – пацан не виноват. А за ними Стоянов с Газаровым – отпустить на все четыре стороны, пусть он на воле здравствует.
Словно бы с ума сошёл мир, который всего час назад скорбел на душе серыми дождливыми красками; да нет – даже чёрнобурой мазнёй поздней осени. А теперь вдруг такой перевертотс, что мамочка родненькая – там семицветная радуга за окном выгнулась подвесным мостом, и по нему бегает народ с шарами, знамёнами да хлопушками.
И только Гармаш отвратительно скрипит кривыми жёлтыми зубами как переродившийся в оборотень. Нет ему покоя, покуда кол осиновый в грудь не вобьют, пока вся ржавая загнившая кровь из него не выльется.
- Жжжжалко вам вырррродка, вырррродки?! А ну-ка, иди сюда!
Он хватает Стоянова за шкирку, за шиворот будто кутёнка – и скрежеща, и жверея как зверь, швыряет его в инвалидное кресло.
Что-то будет? Десяток мужиков в зале притихли как мыши, не шебурша даже хлебными корками, не нюхая воздух в поисках запаха сыра. А двое поехали кататься: один, длинный, вёз словно прикупленный холуй – второго, толстенького, лупатого. Они объезжяли заграды, препоны, пороги – и Гармаш толкал Стоянова осторожненько, мелочно, чтобы не дай бог не зашибить об коряжину. – Тебе нравится? – будто спрашивал Сергей. А Юрий безмолвно, и немного с удивлением намекал – ну конечно, катай дальше.
- Милый, ты за целый день так наездился по своим представительским делам. И теперь тебе очень хочется отдохнуть дома – где любимая жена, и ещё больше любименькая дочка. Верно? – верно. Ты заходишь в дом, и тебе как богатому благородному хозяину открывает консьержка. В глазах её почитание – в очах её райский огонь ангельского уважения к твоей почти божественной персоне. Верно? – верно.
Стоянов зримо испугался в своём вросшем в задницу инвалидном кресле – как будто это теперь его вечный мытарный дом, как у ракушки улитка. Он даже перепутал от страха слова, потому что правильней будет у улитки ракушка. Да в чём тут вообще дело? при чём здесь рай, к чему здесь ад?
- Подожди, милый. Не спеши… Ты садишься в свой большой зеркальный лифт, а там почему-то стоит алая-красная-багровая крышка от гроба – и она отражается для тебя со всех четырёх сторон света. Словно ты заперт в земляном глобусе. Хочешь от всего этого спрятаться, закрываешь глаза – а в них мельтешат такие ж кровавые мухи. Верно? – верно.
У Юрия жалостно задёргались губы. Предчувствие чего-то ужасного, адского, вползло под сердце и ядовито покусывало, сильной приступной режущей болью отдаваясь в печени – как будто она уже разлагается на трупные клетки – и в почках – словно бы там камни размером с кулак, и им никак не выйти через вялый писюн, чрез его сузившийся мочеточник.
- Но всё-таки ты выбираешься из этого зеркального гроба, и откашливаешься лёгочной гнилью. Которая там чуть не задушила тебя, коматозника. Но ты только отплевался, отхаркался; а теперь вдруг почему-то ноги не идут, подкашиваются как у паралитика. Да потому, что из твоей прежде тихой квартиры слышны песнопения плакальных бабок и заунывная тарабань престарелого попа.
- Зачем они там?!?
- За щами. Пожрать им захотелось на поминках пирожков да тушёной свининки. Ты вползаешь в квартиру как подзалупная гнида, на всех четырёх костях, и дале ползёшь, уже трясясь да повизгивая – а в зале на четырёх же стульях стоят два гроба, большой да маленький, в которых твоя жена с перерезанным горлом да дочка-удавленница. И тебе, сволота, каюк!
Гармаш с яростью палача задрал Юрию горло к небу, и полоснул обгрызанным ногтем большого пальца по его глотке. А потом сбросил с инвалидного кресла словно куриную тушку без головы.
Стоянов катался по полу, сжавшись в комок, будто мячик – и выл оглашенно:
- Не хочу! не хочу, не хочу! Виновен! виновен, виновен!
И вот на такой силе духа и тела, на такой вселенской мощи, которая рвётся в сердце прямо из под небес – чеченского пацана оправдали – был создан, сотворён как будто бы с подмогой от бога почти весь фильм. Почти. Потому что конец оказался недостойным. Непристойным. Задрипаным.
Вообще-то слово задрипанный пишется с двумя эн. Но мне жалко тратить даже лишнюю букву на этот конец – на этот вялый усталый сморчок.
Он как оргазм после долгой упоённой работы над любимым телом, когда в усладу вылизаны и высосаны все склоны, приямки и дыры, когда несгибаемый караульный с блестящим штыком между ног стёрт до сукровицы, и больно но сладко жжёт его рваная рана – а немощный оргазмик, мудак, вдруг почему-то назло приходит мелко, коротенько, и выдаёт вместо рычащего залпа лёгкое утиное кряканье, с соплёй жёлтого послепохмельного семени.
Стыдно, братцы мужики – нехорошо. Пить надо меньше, Никита.
Потому что я ждал – я ревностно выл, как будто от большой обиды потерял свою насмерть любимую бабу. Я веровал в тебя словно в нового бога, пророка исуса – что тот твой чеченский пацан в самом деле зарезал своего приёмного русского отца. Зарезал жестоко, с наслаждением мести – за свою порушенную веру, развёрстую в земной ад маленькую чеченскую родину, и сгинувшую навеки с этой земли любимейшую семью, без которой жить невозможно на свете – а только лишь выть в небеса, где над его мусульманским жолтым полумесяцем разнёсся чёрными крылами смерти мой милостивый и великодушный православный крест.
Вот если бы всё так сложилось на этом суде – да убийца, он виновен; и они, двенадцать, его после этого оправдали – да убил, но не виноват. Я б восславил тебя, Михалков, в этом благородном рассказе.
Но ты скурвился, Никита. Струсил, обгадился – хотя думал о таком окончании фильма. Уверен, думал – ведь ты талант и творец. У тебя много замечательных фильмов – есть и шедевры. Но тогда ты был молод, небогат, и потому бесстрашен. А сейчас у тебя за плечами годы опаски, остраски, оглядки. У тебя теперь есть поместья, богатство, комфорт. Ты боишься за них, за себя.
И поэтому в угоду Владимиру Путину и Рамзану Кадырову ты придумал, и гаденько замышачил как мелкая мышь, тот самый финал, что устроил обоих твоих мужиков, твоих добрых друзей. Не обидев, не оскорбив ни того ни другова, в финале этого тяжёлого синема появилась какая-то лёгкая дорогая квартира, которую захотела отжать непонятная банда. Вот они-то и зарезали русского майора. А бедного чеченёнка ты сам и усыновил из тюрьмы.
Никита, ты гений. Но ты и холуй. Верующий. Тот до конца пойдёт за своим сияющим кумиром, за сильным и великодушным хозяином. Даже на плаху, в ад даже.
Я тебя за такие дела уважаю. Только творцом тебе боле не стать.
У Михалкова была замечательная реклама. По всем городам нашей великой России, да и в деревнях тоже, клеились афиши с лицами прекрасных актёров. Я сам видел множество столбов, тумбов и тумбочек, с которых на меня философски глядели, умудрённо смотрели, и даже целомудренно с достоинством зрели талантливые артисты.
И я дождался выхода фильма на люди. Его великие лицедеи – балаганщики циркачи скоморохи – действительно не подкачали. Всё началось с Маковецкого: когда почти смертный уже приговор готовились огласить, потом вознести на эшафот, и далее с отрубленной головой неотвратимо опубликовать в газетах – Сергей вдруг почесал переносицу, и тихо, смущённо от смелости зайца, сказал: - Простите меня, но я против. – Он пожал плечами, снова как будто бы извиняясь: - Я не верю в виновность парнишки.
- Как так?! – взыграло ретивое, яростное сердце Сергея Гармаша. – Ты в своём ли уме, мужичок?! Они ведь нас здесь, на нашей земельке и режут! Мы для них, чеченцев, не люди! Пожива! Ты это понимаешь, интеллигентская сволота?!
Но Маковецкий от этого крика не скурвился, а удержал в себе свою мелкую гордость. Чтобы она не выпала изо рта в виде маленького заячьего сердечка – и злой отпетый Гармаш не растоптал её своими коваными ботинками. Макоша всё так же тихонько повёл свою речь: о том, что если мы для них пожива, то и они для нас всегда лишь душегубы-убийцы – виновны виновны виновны. А так нельзя – надо разбираться. Сначала с собой: с фаршированным внутри мясо-кровавым сердечным душевным ливером – которому ужас как страшно, и он готов всех казнить, чтобы самому больше не бояться. А потом нужно рассчитать и парнишку – но только как человека, а не как покупку на кассе.
- Знаете, - говорит, - вот если сей миг после моих слов вы снова проголосуете единогласно, то тогда пишите и меня вместе с вами. Беспощадным бездумным палачом.
Тут остальные одиннадцать присяжных переглянулись. Эгеге – подумали они – какой же прехитренный хитрец этот с виду мягкий смиренный Макоша. Его, интеллигентного, кажется сунь в нос твёрдым кулаком – и он сразу повалится наземь, визжа и пощады прося. А здесь вдруг упёрся. Значит хочет, гадёныш, слишком чистеньким быть, не замараться перед собой да пред небом – и среди людей слыть стойким праведником, почти как святым. А мы – подумали дале одиннадцать – мало того, что себя представляем тут в чёрном цвете, чертями, так ещё и этого хмырька обеляем. Он теперь загордится, и даже возвеличится храбрым собой – тем, что единственный выступил против смерти; и в своё время она сама поведёт его за мягкую ладошку в благословенный рай.
Ну что делать? Переголосовали. Теперь ещё один оказался против парнишкиной казни. Валентинчик Гафт, длинный еврейчик с длинными пейсами.
Гармаш аж ботинками затопал от ярости, от злобного ража – ну просто не понимая, как спокойное собрание взрослых людей могло превратиться в возмутительный балаган из-за одной интелигентской вши. Казалось бы: черкнуть свою простецкую закорючку, да разойтись по домам. А приговорённый пусть сам выпутывается из своей удушающей верёвки, смертно суча по бетонному полу тюрьмы стоптанными каблуками своих рваных туфлей. Да вот не вертится колесо правосудия, застопорилось в нём что-то, мешает порядку, превращая всё в хаос.
- Слушайте вы, интелигентики с иудейчиками! Вы всю свою жизнь шагаете наперекор рабоче-крестьянскому строю, путаетесь у нас в ногах, сбивая движение. И самое главное – что всегда притворяетесь своими, родными по крови. Хотя на деле постоянно предаёте народ, вбалтывая в наши души своими погаными языками сумятицу мыслей, раздумий, сомнений. А не надо думать – выполнять надо.
- Да, я еврей – и горжусь этим, - спокойно заявил Гафт всему собранию, нимало не празднуя на петушиные наскоки Гармаша. В таком большом мужском обществе – он знал – его, как и красную девку, никто не обидит. – Извините, но мы, евреи, всегда должны докопаться до истины, чтобы потом нас не обвинили в пустом взгляде на правду. Нас так часто уже обвиняли, приговаривали, и убивали – что поневоле приходится стирать свои отпечатки с креста Иисуса, и со всех прочих крестов. Убедите меня навечно в виновности этого чеченского мальчика, птенчика – и я подпишу.
Валентин к сему вспомнил отца и матушку, рассказал историю о них. Но у каждого здесь своя такая же жизнь, и всякий может порассказать. И вот они будто старые селезни встряхнули свои одряхлевшие поредевшие пёрья, а потом затянули одну общую утиную песню – о молодости, о любви. Присовокупив к ней и обсуждаемого парнишку, чью юность никак нельзя погубить, изувечить – а иначе, мол, мы станем самыми настоящими иродами, пожирающими живых ребятишек. Петренко, Ефремов, Мадянов – в один голос – пацан не виноват. А за ними Стоянов с Газаровым – отпустить на все четыре стороны, пусть он на воле здравствует.
Словно бы с ума сошёл мир, который всего час назад скорбел на душе серыми дождливыми красками; да нет – даже чёрнобурой мазнёй поздней осени. А теперь вдруг такой перевертотс, что мамочка родненькая – там семицветная радуга за окном выгнулась подвесным мостом, и по нему бегает народ с шарами, знамёнами да хлопушками.
И только Гармаш отвратительно скрипит кривыми жёлтыми зубами как переродившийся в оборотень. Нет ему покоя, покуда кол осиновый в грудь не вобьют, пока вся ржавая загнившая кровь из него не выльется.
- Жжжжалко вам вырррродка, вырррродки?! А ну-ка, иди сюда!
Он хватает Стоянова за шкирку, за шиворот будто кутёнка – и скрежеща, и жверея как зверь, швыряет его в инвалидное кресло.
Что-то будет? Десяток мужиков в зале притихли как мыши, не шебурша даже хлебными корками, не нюхая воздух в поисках запаха сыра. А двое поехали кататься: один, длинный, вёз словно прикупленный холуй – второго, толстенького, лупатого. Они объезжяли заграды, препоны, пороги – и Гармаш толкал Стоянова осторожненько, мелочно, чтобы не дай бог не зашибить об коряжину. – Тебе нравится? – будто спрашивал Сергей. А Юрий безмолвно, и немного с удивлением намекал – ну конечно, катай дальше.
- Милый, ты за целый день так наездился по своим представительским делам. И теперь тебе очень хочется отдохнуть дома – где любимая жена, и ещё больше любименькая дочка. Верно? – верно. Ты заходишь в дом, и тебе как богатому благородному хозяину открывает консьержка. В глазах её почитание – в очах её райский огонь ангельского уважения к твоей почти божественной персоне. Верно? – верно.
Стоянов зримо испугался в своём вросшем в задницу инвалидном кресле – как будто это теперь его вечный мытарный дом, как у ракушки улитка. Он даже перепутал от страха слова, потому что правильней будет у улитки ракушка. Да в чём тут вообще дело? при чём здесь рай, к чему здесь ад?
- Подожди, милый. Не спеши… Ты садишься в свой большой зеркальный лифт, а там почему-то стоит алая-красная-багровая крышка от гроба – и она отражается для тебя со всех четырёх сторон света. Словно ты заперт в земляном глобусе. Хочешь от всего этого спрятаться, закрываешь глаза – а в них мельтешат такие ж кровавые мухи. Верно? – верно.
У Юрия жалостно задёргались губы. Предчувствие чего-то ужасного, адского, вползло под сердце и ядовито покусывало, сильной приступной режущей болью отдаваясь в печени – как будто она уже разлагается на трупные клетки – и в почках – словно бы там камни размером с кулак, и им никак не выйти через вялый писюн, чрез его сузившийся мочеточник.
- Но всё-таки ты выбираешься из этого зеркального гроба, и откашливаешься лёгочной гнилью. Которая там чуть не задушила тебя, коматозника. Но ты только отплевался, отхаркался; а теперь вдруг почему-то ноги не идут, подкашиваются как у паралитика. Да потому, что из твоей прежде тихой квартиры слышны песнопения плакальных бабок и заунывная тарабань престарелого попа.
- Зачем они там?!?
- За щами. Пожрать им захотелось на поминках пирожков да тушёной свининки. Ты вползаешь в квартиру как подзалупная гнида, на всех четырёх костях, и дале ползёшь, уже трясясь да повизгивая – а в зале на четырёх же стульях стоят два гроба, большой да маленький, в которых твоя жена с перерезанным горлом да дочка-удавленница. И тебе, сволота, каюк!
Гармаш с яростью палача задрал Юрию горло к небу, и полоснул обгрызанным ногтем большого пальца по его глотке. А потом сбросил с инвалидного кресла словно куриную тушку без головы.
Стоянов катался по полу, сжавшись в комок, будто мячик – и выл оглашенно:
- Не хочу! не хочу, не хочу! Виновен! виновен, виновен!
И вот на такой силе духа и тела, на такой вселенской мощи, которая рвётся в сердце прямо из под небес – чеченского пацана оправдали – был создан, сотворён как будто бы с подмогой от бога почти весь фильм. Почти. Потому что конец оказался недостойным. Непристойным. Задрипаным.
Вообще-то слово задрипанный пишется с двумя эн. Но мне жалко тратить даже лишнюю букву на этот конец – на этот вялый усталый сморчок.
Он как оргазм после долгой упоённой работы над любимым телом, когда в усладу вылизаны и высосаны все склоны, приямки и дыры, когда несгибаемый караульный с блестящим штыком между ног стёрт до сукровицы, и больно но сладко жжёт его рваная рана – а немощный оргазмик, мудак, вдруг почему-то назло приходит мелко, коротенько, и выдаёт вместо рычащего залпа лёгкое утиное кряканье, с соплёй жёлтого послепохмельного семени.
Стыдно, братцы мужики – нехорошо. Пить надо меньше, Никита.
Потому что я ждал – я ревностно выл, как будто от большой обиды потерял свою насмерть любимую бабу. Я веровал в тебя словно в нового бога, пророка исуса – что тот твой чеченский пацан в самом деле зарезал своего приёмного русского отца. Зарезал жестоко, с наслаждением мести – за свою порушенную веру, развёрстую в земной ад маленькую чеченскую родину, и сгинувшую навеки с этой земли любимейшую семью, без которой жить невозможно на свете – а только лишь выть в небеса, где над его мусульманским жолтым полумесяцем разнёсся чёрными крылами смерти мой милостивый и великодушный православный крест.
Вот если бы всё так сложилось на этом суде – да убийца, он виновен; и они, двенадцать, его после этого оправдали – да убил, но не виноват. Я б восславил тебя, Михалков, в этом благородном рассказе.
Но ты скурвился, Никита. Струсил, обгадился – хотя думал о таком окончании фильма. Уверен, думал – ведь ты талант и творец. У тебя много замечательных фильмов – есть и шедевры. Но тогда ты был молод, небогат, и потому бесстрашен. А сейчас у тебя за плечами годы опаски, остраски, оглядки. У тебя теперь есть поместья, богатство, комфорт. Ты боишься за них, за себя.
И поэтому в угоду Владимиру Путину и Рамзану Кадырову ты придумал, и гаденько замышачил как мелкая мышь, тот самый финал, что устроил обоих твоих мужиков, твоих добрых друзей. Не обидев, не оскорбив ни того ни другова, в финале этого тяжёлого синема появилась какая-то лёгкая дорогая квартира, которую захотела отжать непонятная банда. Вот они-то и зарезали русского майора. А бедного чеченёнка ты сам и усыновил из тюрьмы.
Никита, ты гений. Но ты и холуй. Верующий. Тот до конца пойдёт за своим сияющим кумиром, за сильным и великодушным хозяином. Даже на плаху, в ад даже.
Я тебя за такие дела уважаю. Только творцом тебе боле не стать.
Рейтинг: 0
234 просмотра
Комментарии (0)
Нет комментариев. Ваш будет первым!