Безымянный портрет
Ископаемое чувство собственного достоинства и не редкое ощущение полного ничтожества равномерно распределены во всем его существе, пронизывают с одинаковой силой желания, возможности и заблуждения. Заблуждения, входящие в область «призрачного» и «мало осязаемого», и которых отпечаток во время движения своего к противоречию виден на стенах и мебели, на паркете и потолке (поскольку тень, которую он отбрасывает, является не менее важной субстанцией его организма, чем телесная оболочка), в некоторых случаях доходят до того состояния критического возбуждения, когда сменив гнев на милость, переходят в область прочной вещественности. Но поскольку все вещественное, какой бы тяжестью ни было обременено (здесь на листе появилась чернильная клякса), не часто занимает содержимое его черепа, и витает в мрачных дебрях иллюзий, его внутренний мир видоизменяется мало. Он стар потому, что не молод. Бывает и полное отсутствие какого-либо содержания мимики лица, не несущего в себе никаких признаков жизни. Сидя в креслах, он похож на глыбу памятника, на изваяние в камне, и только случайное дуновение ветра, налетающего из окна, теребит фалды его халата, а отблеск мебели отражается в его пенсне. Пенсне дорогое, в золоченой оправе, купленное в Париже, в антикварном магазине Кin Liou, когда прошлым летом он туда ездил, и открывая колокольную дверь чуть было не задавил таксу, подвернувшуюся под ноги.
Мало осязаем он именно потому, что никто и никогда не видел его в натуральном виде, никто никогда не заговаривал с ним понятным ему языком, не пробовал этих мятных на вкус монпансье из железной банки, открываемой с помощью не совсем чистых ногтей. Окружающая обстановка тогда тоже становится созвучной мятному вкусу, мало-помалу рассеивается и растекается слюной, по щеке проползает движение языка, гоняющего в утробе щек цветные стекляшки, подобно шарам в барабане лото – взгляд становится приглушенным, а ноги врозь. В таком положении его часто можно встретить на улице, неподвижного и полупустого, остановившегося поперек дороги, а прохожие, поглядев на него с опаской, обходят его стороной. А неправдоподобным он бывает еще потому, что само понятие правдоподобие вообще в жизни встречается редко – редкое явление – и самая та критическая нота в его сознании, ставшая однажды на дыбы и сделавшая лоб заскорузлым, нисколько не удивляет его вопросами и кажется естественной. Таким же естественным кажется галстук – короткий, бледно синий, батистовый, изгибом хвоста обязательно вылезший из жилетки. Стягивая шею на уровне кадыка, горло становится узким, как горлышко бутылки, и вмещает ровно столько минеральной воды, сколько выливается из нее, дабы утолить жажду. Ничего более широкого и не нужно. Рассеиваются тогда и птицы над головой, и скомканное на отлете стекла побережье (корабли не ходят), и вялый прохожий, как лишнее напоминание о том, что мы не одни в мире, идет по двору (работает только метро – невероятно прожорливое, но остроумное существо, проглатывающее как можно больше людей, но испускающее их совершенно невредимыми). Потому такое понятие, как логика, если и влезало когда-нибудь в сознание такого периметра внешне, то внутренне полностью противоречило самым простым выводам о возможности совокупить «возможное» и «если». Тень призрачна на стене, а чуткое соперничество форм с предлагаемыми на то содержанием часто бывает очевидным потому, что чуткость прямо противоположена логике. Вены с трудом пропускают ток крови не потому, что организм на большее не способен, а потому, что лень. Затем тень встает с кресел, уходит за ширму, чего-то там делает, громыхает предметами, затем появляется снова на стене и нельзя быть уверенным в том, что «сделала» что-то.
Он человек добрый, но отражается далеко не во всех своих притчах в том виде, в котором сам бы проповедовал. Проницательность в понимании происходящего не совсем понятна доброму человеку именно поэтому. Можно ли назвать добрым человека глядя на то, как он с хрустом и увлекательно разделывает над тарелкой соком брызжущего омара? И можно ли назвать добрым того, кто, глядя на некогда для себя недоступного, гениального человека, вдруг замечает, как тот стал весьма рачительно относится к пуговицам на своем сюртуке? Ткнув пальцем на уровне груди вроде – тело. Но что у него за шкурой помимо анатомии, это еще очень большой вопрос! И когда за окном полным диском светит луна и сквозь колыхавшиеся ветки нельзя узнать, на что намекает, можно открыть книгу и посмотреть что об этом думают другие люди. Но даже тогда школьнические вопросы до алгебры «отчего при делении целого ничего целого как бы не получается» или когда некая ёмкость, как условие, становится важней воды, остаются такими же школьническими вопросами.
Именно с того времени на стене и появилась тень тучного, с расставленными в разные стороны локтями, подростка играющего на виолончели. Звуки были тоже призрачными и мало осязаемыми, как оно вообще принято среди звуков. Все нотные тетради это та же не добросовестная попытка загнать звуки в застенок, чтобы был среди них полифонический порядок, но еще ни один из них не стал настолько послушным надзирателю. Он ложится ничком к октавам. Видит вниз восхождение к гимну, маршу, чему-то громоздкому и неодушевленному, будто взобравшись по ступеням к чудному пьедесталу вверх, то есть вниз, обратно сбегают непозволительные, надо сказать, мысли, сомнения – а так ли все это на самом деле важно и безнадежно? И вот уже какой-нибудь настольный Камоэнс, с порожней листвой между страниц, становится не совсем Камоэнс, на полотнах живописи смыслы опережают изображение и все становится мелким и непривлекательным. Потому тень издавала несколько иные звуки, которые не совсем были похожи на музыку, и потому репетитор говорил: «Черт знает что!».
Его не проницаемость была важной причиной. В силу этой причины многое с ним самим происходило как бы не слишком увлекательно, с надсадом. Упорствовали мышцы тела, хотя не всегда во всем участвовали, и всяческие посторонние мысли, вызванные идущей по проспекту полуголой девицей или фарсом посереди сонета, или дождевой тучей над головой. Тогда сквозь зонт тоже лило, одежда становилась мокрой и липла к телу, и когда он влезал в битком набитый автобус, тень не всегда умещалась вслед за ним, и потому опаздывала к ужину.
Жизнь – какая она на самом деле? Одного приличного с виду человека в ресторане на именинах жены от непривычки к спиртному стошнило в тарелку, а дама, сидящая рядом, спокойно сказала: «Ах, как грубо» и продолжила трапезу. Другой знакомый, кажется из юности, всю жизнь штудирующий, подобно монаху в ските, тома всевозможных энциклопедии (от подшипников в червячном редукторе до жутковатых романов Шатобриана сквозь дрейфы тюленей на льдинах Антарктики), почему-то всегда, и на удивление точно, переходил с русского языка на латынь ровно в семь часов вечера. В шагах по мостовой ничего не было бы значительного, когда бы стали они чуть привычнее, потеряли бы свой вес. Надо об этом подумать, поразмыслить, решить. Несмотря на философию, мир остался таким же таинственным. Но где же таинственность? Вранье. Я получаю зарплату.
Он человек семейный. Семья его состоит из тех, вон, за окном соседних домов, крыш, голубей; подворотни, с черной ямой пространства, откуда несет голосом мостовых и вонью целлулоидного комбината; широкого двора с тремя жидкими березками и детской площадкой посередине; большой комнаты с массивным дубовым столом, пыльной мебелью, и кожаных, в стиле гофмаршал, кресел с торшером подле них. Иногда, сидя в этих креслах, он кажется непроницаемым и неправдоподобным, как историческая справка о событиях тысячелетней давности. Брови, как береговая линия с очертанием на горизонте глубоких провалов памяти в виде морщин лба, усугубляют эту непроницаемость таинственностью. Таинствен и нос, вылезающий, как новое научное утверждение будто изнутри черепа, из его недр, а чуть ниже зияет, когда он нос морщит, пещера рта. Далее идут подбородок, галстук, живот и ботинки. И только после этого на сцену выходят жена и сын.
Жена, глухая на все слова, в материальном мире озадаченная, по-видимому, множеством эзотерических имен и методик, и почему-то при ходьбе всегда держащая одну руку за спиной, в привычном для него мире предмет спорный, абстрактный. Когда случается видеть вечерний лет ласточек в чистом, безоблачном небе, как некую феерию призрачных, вдохновенных форм, внизу обязательно, шестеренками заедая, валко и неуклюже пролетит ворона, как заочный привнесенный аромат чудесных магнолий в присутствии Аристотеля. Абстрактны не иллюзии в преломлении цветовых гамм, звуков, ощущений. Абстрактен методологический анализ, объясняющий их суть и происхождение. Когда открыть штору, чтобы солнце осветило комнату и яркой полоской легло к дверям, сперва появляется на полу ее исполинского размера тень, высится, горбится, обтекает. Снятся ли теням сны? Затем тень исчезает. И потому возможность видеть ее каждый день подле себя противоречит желанию ее видеть каждый день подле себя, но поскольку в ассоциативном формате действительности не все подчинено пониманию, тогда и взгляд его и отношение к окружающему миру становятся именно такими.
Сын, в двадцать пять лет сумевший отыскать себе залысину на макушке и отдышку, приезжает раз в месяц и прежде чем войти, брезгливо вытирает подошву о придверный коврик, становится таким же прозрачным и неосязаемым, и сквозь него видна дверь квартиры напротив. Неосязаемыми тогда становятся и деньги в портмоне. Послюнявив пальцы (с нечистыми ногтями) он делает движение глазами, чтобы туда заглянуть, пережевывает губами и вскидывает бровями, и, потерев пальцами друг о дружку, не сразу понимает, что взять оттуда нечего. «Где, матушка, валидол?» – спрашивает он тогда жену. Стеклянная баночка появляется в его руках, он кладет таблетку под язык и будто вспоминает о чем-то.
Память это старый, времен Прибытия поезда на вокзал Ла-Сьота и Механического мясника, кинопроектор – большой железной гроб с подозрительной линзой и рукастой рукоятью, которую если крутить, то все получится. Первыми вылетают на полотно стоявшие в прихожей детские сандалии, чья-то огромная рука; каменная беседка в парке, статуи; мокрая мостовая, такая же огромная нога (вид сверху), залив; незнакомая баба в переднике на фоне готического собора, автомобиль; свое собственное молодое лицо на фоне окна – но тут что-то в проекторе щелкает, лента волной спадает на пол, и звонят в дверь потому, что принесли пенсию.
Заключены ли в сознании портного сквозь пульсирующие нити и своеобразие произвольных форм пространства вселенной? Очень может быть. Но невероятно трудно что-либо сшить для такого размера. Платоники не всегда все облачали в формы. Они обещали ими обольщать. Придать живому организму форму значит ограничить его в поисках содержания. Автомобильные фары, едущие ночью по потолку, говорят о том, что и помимо тени есть у вещей другие способы заявить о себе. Зайдя в комнату он, бывало, откинет плотную штору, посмотрит за окно и вот тут-то и начинается главная музыка.
1996
Ископаемое чувство собственного достоинства и не редкое ощущение полного ничтожества равномерно распределены во всем его существе, пронизывают с одинаковой силой желания, возможности и заблуждения. Заблуждения, входящие в область «призрачного» и «мало осязаемого», и которых отпечаток во время движения своего к противоречию виден на стенах и мебели, на паркете и потолке (поскольку тень, которую он отбрасывает, является не менее важной субстанцией его организма, чем телесная оболочка), в некоторых случаях доходят до того состояния критического возбуждения, когда сменив гнев на милость, переходят в область прочной вещественности. Но поскольку все вещественное, какой бы тяжестью ни было обременено (здесь на листе появилась чернильная клякса), не часто занимает содержимое его черепа, и витает в мрачных дебрях иллюзий, его внутренний мир видоизменяется мало. Он стар потому, что не молод. Бывает и полное отсутствие какого-либо содержания мимики лица, не несущего в себе никаких признаков жизни. Сидя в креслах, он похож на глыбу памятника, на изваяние в камне, и только случайное дуновение ветра, налетающего из окна, теребит фалды его халата, а отблеск мебели отражается в его пенсне. Пенсне дорогое, в золоченой оправе, купленное в Париже, в антикварном магазине Кin Liou, когда прошлым летом он туда ездил, и открывая колокольную дверь чуть было не задавил таксу, подвернувшуюся под ноги.
Мало осязаем он именно потому, что никто и никогда не видел его в натуральном виде, никто никогда не заговаривал с ним понятным ему языком, не пробовал этих мятных на вкус монпансье из железной банки, открываемой с помощью не совсем чистых ногтей. Окружающая обстановка тогда тоже становится созвучной мятному вкусу, мало-помалу рассеивается и растекается слюной, по щеке проползает движение языка, гоняющего в утробе щек цветные стекляшки, подобно шарам в барабане лото – взгляд становится приглушенным, а ноги врозь. В таком положении его часто можно встретить на улице, неподвижного и полупустого, остановившегося поперек дороги, а прохожие, поглядев на него с опаской, обходят его стороной. А неправдоподобным он бывает еще потому, что само понятие правдоподобие вообще в жизни встречается редко – редкое явление – и самая та критическая нота в его сознании, ставшая однажды на дыбы и сделавшая лоб заскорузлым, нисколько не удивляет его вопросами и кажется естественной. Таким же естественным кажется галстук – короткий, бледно синий, батистовый, изгибом хвоста обязательно вылезший из жилетки. Стягивая шею на уровне кадыка, горло становится узким, как горлышко бутылки, и вмещает ровно столько минеральной воды, сколько выливается из нее, дабы утолить жажду. Ничего более широкого и не нужно. Рассеиваются тогда и птицы над головой, и скомканное на отлете стекла побережье (корабли не ходят), и вялый прохожий, как лишнее напоминание о том, что мы не одни в мире, идет по двору (работает только метро – невероятно прожорливое, но остроумное существо, проглатывающее как можно больше людей, но испускающее их совершенно невредимыми). Потому такое понятие, как логика, если и влезало когда-нибудь в сознание такого периметра внешне, то внутренне полностью противоречило самым простым выводам о возможности совокупить «возможное» и «если». Тень призрачна на стене, а чуткое соперничество форм с предлагаемыми на то содержанием часто бывает очевидным потому, что чуткость прямо противоположена логике. Вены с трудом пропускают ток крови не потому, что организм на большее не способен, а потому, что лень. Затем тень встает с кресел, уходит за ширму, чего-то там делает, громыхает предметами, затем появляется снова на стене и нельзя быть уверенным в том, что «сделала» что-то.
Он человек добрый, но отражается далеко не во всех своих притчах в том виде, в котором сам бы проповедовал. Проницательность в понимании происходящего не совсем понятна доброму человеку именно поэтому. Можно ли назвать добрым человека глядя на то, как он с хрустом и увлекательно разделывает над тарелкой соком брызжущего омара? И можно ли назвать добрым того, кто, глядя на некогда для себя недоступного, гениального человека, вдруг замечает, как тот стал весьма рачительно относится к пуговицам на своем сюртуке? Ткнув пальцем на уровне груди вроде – тело. Но что у него за шкурой помимо анатомии, это еще очень большой вопрос! И когда за окном полным диском светит луна и сквозь колыхавшиеся ветки нельзя узнать, на что намекает, можно открыть книгу и посмотреть что об этом думают другие люди. Но даже тогда школьнические вопросы до алгебры «отчего при делении целого ничего целого как бы не получается» или когда некая ёмкость, как условие, становится важней воды, остаются такими же школьническими вопросами.
Именно с того времени на стене и появилась тень тучного, с расставленными в разные стороны локтями, подростка играющего на виолончели. Звуки были тоже призрачными и мало осязаемыми, как оно вообще принято среди звуков. Все нотные тетради это та же не добросовестная попытка загнать звуки в застенок, чтобы был среди них полифонический порядок, но еще ни один из них не стал настолько послушным надзирателю. Он ложится ничком к октавам. Видит вниз восхождение к гимну, маршу, чему-то громоздкому и неодушевленному, будто взобравшись по ступеням к чудному пьедесталу вверх, то есть вниз, обратно сбегают непозволительные, надо сказать, мысли, сомнения – а так ли все это на самом деле важно и безнадежно? И вот уже какой-нибудь настольный Камоэнс, с порожней листвой между страниц, становится не совсем Камоэнс, на полотнах живописи смыслы опережают изображение и все становится мелким и непривлекательным. Потому тень издавала несколько иные звуки, которые не совсем были похожи на музыку, и потому репетитор говорил: «Черт знает что!».
Его не проницаемость была важной причиной. В силу этой причины многое с ним самим происходило как бы не слишком увлекательно, с надсадом. Упорствовали мышцы тела, хотя не всегда во всем участвовали, и всяческие посторонние мысли, вызванные идущей по проспекту полуголой девицей или фарсом посереди сонета, или дождевой тучей над головой. Тогда сквозь зонт тоже лило, одежда становилась мокрой и липла к телу, и когда он влезал в битком набитый автобус, тень не всегда умещалась вслед за ним, и потому опаздывала к ужину.
Жизнь – какая она на самом деле? Одного приличного с виду человека в ресторане на именинах жены от непривычки к спиртному стошнило в тарелку, а дама, сидящая рядом, спокойно сказала: «Ах, как грубо» и продолжила трапезу. Другой знакомый, кажется из юности, всю жизнь штудирующий, подобно монаху в ските, тома всевозможных энциклопедии (от подшипников в червячном редукторе до жутковатых романов Шатобриана сквозь дрейфы тюленей на льдинах Антарктики), почему-то всегда, и на удивление точно, переходил с русского языка на латынь ровно в семь часов вечера. В шагах по мостовой ничего не было бы значительного, когда бы стали они чуть привычнее, потеряли бы свой вес. Надо об этом подумать, поразмыслить, решить. Несмотря на философию, мир остался таким же таинственным. Но где же таинственность? Вранье. Я получаю зарплату.
Он человек семейный. Семья его состоит из тех, вон, за окном соседних домов, крыш, голубей; подворотни, с черной ямой пространства, откуда несет голосом мостовых и вонью целлулоидного комбината; широкого двора с тремя жидкими березками и детской площадкой посередине; большой комнаты с массивным дубовым столом, пыльной мебелью, и кожаных, в стиле гофмаршал, кресел с торшером подле них. Иногда, сидя в этих креслах, он кажется непроницаемым и неправдоподобным, как историческая справка о событиях тысячелетней давности. Брови, как береговая линия с очертанием на горизонте глубоких провалов памяти в виде морщин лба, усугубляют эту непроницаемость таинственностью. Таинствен и нос, вылезающий, как новое научное утверждение будто изнутри черепа, из его недр, а чуть ниже зияет, когда он нос морщит, пещера рта. Далее идут подбородок, галстук, живот и ботинки. И только после этого на сцену выходят жена и сын.
Жена, глухая на все слова, в материальном мире озадаченная, по-видимому, множеством эзотерических имен и методик, и почему-то при ходьбе всегда держащая одну руку за спиной, в привычном для него мире предмет спорный, абстрактный. Когда случается видеть вечерний лет ласточек в чистом, безоблачном небе, как некую феерию призрачных, вдохновенных форм, внизу обязательно, шестеренками заедая, валко и неуклюже пролетит ворона, как заочный привнесенный аромат чудесных магнолий в присутствии Аристотеля. Абстрактны не иллюзии в преломлении цветовых гамм, звуков, ощущений. Абстрактен методологический анализ, объясняющий их суть и происхождение. Когда открыть штору, чтобы солнце осветило комнату и яркой полоской легло к дверям, сперва появляется на полу ее исполинского размера тень, высится, горбится, обтекает. Снятся ли теням сны? Затем тень исчезает. И потому возможность видеть ее каждый день подле себя противоречит желанию ее видеть каждый день подле себя, но поскольку в ассоциативном формате действительности не все подчинено пониманию, тогда и взгляд его и отношение к окружающему миру становятся именно такими.
Сын, в двадцать пять лет сумевший отыскать себе залысину на макушке и отдышку, приезжает раз в месяц и прежде чем войти, брезгливо вытирает подошву о придверный коврик, становится таким же прозрачным и неосязаемым, и сквозь него видна дверь квартиры напротив. Неосязаемыми тогда становятся и деньги в портмоне. Послюнявив пальцы (с нечистыми ногтями) он делает движение глазами, чтобы туда заглянуть, пережевывает губами и вскидывает бровями, и, потерев пальцами друг о дружку, не сразу понимает, что взять оттуда нечего. «Где, матушка, валидол?» – спрашивает он тогда жену. Стеклянная баночка появляется в его руках, он кладет таблетку под язык и будто вспоминает о чем-то.
Память это старый, времен Прибытия поезда на вокзал Ла-Сьота и Механического мясника, кинопроектор – большой железной гроб с подозрительной линзой и рукастой рукоятью, которую если крутить, то все получится. Первыми вылетают на полотно стоявшие в прихожей детские сандалии, чья-то огромная рука; каменная беседка в парке, статуи; мокрая мостовая, такая же огромная нога (вид сверху), залив; незнакомая баба в переднике на фоне готического собора, автомобиль; свое собственное молодое лицо на фоне окна – но тут что-то в проекторе щелкает, лента волной спадает на пол, и звонят в дверь потому, что принесли пенсию.
Заключены ли в сознании портного сквозь пульсирующие нити и своеобразие произвольных форм пространства вселенной? Очень может быть. Но невероятно трудно что-либо сшить для такого размера. Платоники не всегда все облачали в формы. Они обещали ими обольщать. Придать живому организму форму значит ограничить его в поисках содержания. Автомобильные фары, едущие ночью по потолку, говорят о том, что и помимо тени есть у вещей другие способы заявить о себе. Зайдя в комнату он, бывало, откинет плотную штору, посмотрит за окно и вот тут-то и начинается главная музыка.
1996
Нет комментариев. Ваш будет первым!