ИСПОВЕДЬ ЮРОДИВОГО
28 февраля 2014 -
Василий Кривошеев
ИСПОВЕДЬ ЮРОДИВОГО
1 Коринфянам 1, 28. И незнатное мира и уничиженное и ничего не значащее избрал
Бог, чтобы упразднить значащее.
Псалтырь 13, 6. Вы посмеялись над мыслию нищего, что Господь упование его.
Псалтырь 9, 21. Наведи, Господи, страх на них, да знают народы, что человеки они.
Ах, нищета не в шутку, хуже гостя незваного ворвалась в жизнь мою, и не в силах осознать я всю безысходность её, сдавившую верёвкой бессердечия своего само дыхание моё; и не знаю, что со мной будет всего через минуту, и может не на два часа, а на всю жизнь отвёл детишек к соседям. И как проклятие скрутила меня болезнь и камнем непосильным повесила вместе с малютками на шейку Леночке бедной, слезами одними, из последних сил отбивающейся от нищеты. И продано всё, что еще недавно составляло саму жизнь, душу мою, без чего и не мыслил себя; и такое чувство, что это не вещи, а себя самого, мечты свои продал. И просят маленькие только хлебушка, ничего более, а у меня и хлебушка нет, и у самого голова кружится от одной мысли о хлебушке…
… И всё сидит передо мной в одеялах старых, как в гнездышке злосчастия своего, девочка, умоляюще пригибая к самой жизни своей головку невинную, словно раненая смертельно голубка; и рученьки ее будто и не руки вовсе, а два крика беспомощных, утирающих милостыней чужой слезинки свои. И как хочется девочке спрятать личико свое светленькое, искренностью умытое, в само молоко теплоты маминой от города обезображенного толпой, словно оспой, совсем забывшего человека. И все младенческое брошено в жертву нищете, и сгорело во тьме бумажек ее рваных, так что и пепла жалости к себе самой не осталось на личике детском, а одно отчаяние одеял холодных. Каким же горьким оказывается хлеб колоса нищенского на ладошке души ее, протянутой в толпу, страшнее которой, осуждающей каждого, стоящего перед ней на коленях и нет ничего…
… И, кажется, начинал я сходить с ума и давал Сашеньке гармошку губную, а Валюшеньке, погремушку глупую, усаживал их на коврик перед шапкой старой, облезлой, кожей своей знавшей все беды мои, и уговаривал их играть и петь. И пели детки безумия моего, играли и не понимали, зачем играют и поют. Им просто было весело, и чем громче смеялись они, тем сильней я плакал, смехом их плакал, лучше бы слезами своими горькими, не так бы жгли они душу мою. И не выдержал я, зарыдал, и Валюшенька, и Сашенька заплакали, подбежали ко мне, обняли меня, и так мы и проплакали втроём, успокаивая друг друга и не зная, почему плачем. — Ах, как бы смеялась, радовалась толпа несчастью такому, и сколько бы милостыни дала, и пусть бы смеялась, только бы денежку бросала; что мне смех её и глаза дикие, пусть заплатит за смех свой и глаза, пусть и посмеётся на денежки свои…
Как тяжело мне, кровиночки мои, болен папка ваш, нищетой неизлечимой, как чахоткой, болен, вот и работу потерял, будто душу, и совсем негоден никуда стал, даже в нищие негоден, и ничьим слезинкам не нужен, кроме ваших всепрощающих…
А они всё смотрят на меня и не понимают ничего. Старшенькая чувствует, кажется, что беда страшная случилась, а помочь не может, не знает чем помочь и всё хочет развеселить меня песенкой испуганной своей, не догадываясь, какой болью душит меня игра эта. Ей и не понять ещё всерьёз, что и она сама нищая, и папка, и мама, и братик младшенький её, будто в рубашке нищенской родившийся… Деточки мои, все беды свои утоляете вы, как в слезах, в играх ваших, а мне и не найти уже игры такой, унижения, чтоб утолить отчаяние мое. И что же это за игра такая, жизнь моя, попавшая в нищету, как в мышеловку, и перебит хребет ее, и не в силах она вырваться на волю вольную. Ах, Боже, и удавиться нельзя, и жить нельзя! Неужели только и осталось мне с душой перебитой ещё при жизни умирать бесконечно. И почему нет сил ни для смерти, ни для нищеты, больнее всякой смерти мучающей…
И словно в дыхании деток моих, приснилось мне родненькое бабушкино «Васенька» — зорькой утренней, васильковой, такой близкой, что только протяни руку — и напоит оно душу наивностью своей, как слезой. Но всего мгновение было чувство это странное и исчезло, и не спрятаться в дожде его слепом от нищеты. Вот тебе, бабушка, и Васенька, вот тебе и варенье твоё человечное…
…И каждый раз проходя поблизости храма, останавливался я в тревоге особенной, чтоб хоть взглядом, дыханьем одним довериться высоте его небесной. И разрывалось сердце моё, всматриваясь в глаза сидящих у ворот, словно у могил своих, стариков и калек, лица которых вспахала жизнь плугом своим жестоким, но так и не посеяла счастья, и пересох чернозём душ от палящей ненависти мира сего. И страшно было не подать им денежку, когда протягивали эти несчастные ко мне руки свои, и как мучило меня это их с надрывом, как сама нищета: «Подайте Христа ради…» — и чувствовал я, что не выдержу, закричу: «Что же вы так мучаете меня, такого же нищего, как и вы сами, и даже ещё более нищего, не умеющего и милостыню просить…» Но голос мой обрывался, и сам я, пьяный своей нищетой, опускал глаза, и рука моя тянулась в карман набрать хоть горсть боли своей и замирала в бессилии. А потом в кошмаре ночном окружали меня бедняги эти, падали на колени, хватали одежду мою, и криками, словно верёвкой костлявой пальцев своих, всё душили меня, и не мог я ни вырваться, ни проснуться…
И подолгу стоял я перед иконой Казанской, самой сокровеннейшей иконой всей жизни моей, среди незнакомых людей, и не мог надышаться радостью её, волнующейся огнём свечей на губах. И ещё я не знал молитв, стыдился даже креститься, и только умел разговаривать с Богом на простом языке сердечном, умоляя полюбить меня такого, каким стоял я перед Ним. И успел я прильнуть душой к одному лишь звону колокольному, застывшему медью драгоценной крестика крохотного на ладони моей. И неужели я веровал в чувственность сердца моего, что подчинился этому ужаснейшему из всех несчастий человеческих, и единственным, роднящим меня с жизнью, только и остался крестик этот. И сорви я его, оборви ниточку тончайшую милости Божьей, и рассыплются стекляшками пропащими дни жизни моей. -
И напряглась, задрожала ниточка, и, казалось, — сейчас оборвётся, но какая-то сила счастливая пересилила нещадность петли, и потеряла она власть свою мёртвую над Васенькой, и вновь прижался крестик дыханием своим к душе его, обнимая руками самого Христа распятого. -
И не мои слёзы утираете вы, а свои, и милостыня ваша больше вам самим нужна, и как хочется вам — в растерянности грешной, тревожной — упасть на колени и досыта испить свежести ее родниковой. Но как непросто просить милостыню человечности в жестокости улиц глухих, нищетой окровавленных; и лишь когда упадёшь пред жизнью своей на колени, до лохмотьев отчаяния упадешь, то более из жалости к самим себе пожалеют и приласкают тебя люди улыбкой милостыни своей. Будьте же так добры ко мне, не прогоняйте меня, крошек моих не прогоняйте из самого затаённого местечка души вашей, подайте на хлебушек, такой дорогой сегодня теплотой своей недоступной. А я помолюсь за вас… вся жизнь моя стала молитвой одной, юродивой, и так сердечно близка Господу эта молитва моя простенькая, блаженностью нищей омытая, и нет в ней ни слезинки противления, и течёт боль её соком израненным, берёзовым из раны страшной, душевной, нанесённой ложью мира сего. И обопрётесь вы на меня убогого, как на посох души вашей, и пожалеет вас Бог милостыней Своей небесной — любовью вашей к Нему.
И горько заплакал Васенька, на колени упал, и слёзы его потекли, как слова молитвы: «Ах, слёзоньки вы мои, пропащие, и что же я не верёвкой душу себя, а пальчиками вашими ласковыми и в самих душах ваших рою могилу себе: и как же я буду без вас, вечно проклятый, как приласкаю вас из огня преисподнего, где не пробежать больше вам по щекам моим, как поглажу рученьки ваши младенческие, такие слабенькие ещё, что и невозможно оторвать их от сердца моего, как глазёнок ваших синь непослушную исцелую. Уж лучше расстанусь со своими руками, петлю проклятую завязавшими, но сберегу ладошек ваших незащищённость… Ах, Боже, одари меня милостью Своей, дай мне сил понести суму мою тяжкую, нищенскую ради деток моих, слезинок их…»
И совсем обезумев, протянув руку, как ему казалось, в толпу, в каком-то горячечном исступлении застонал Васенька: «Люди человечные, подайте Христа ради, ради Христа и деточек моих родненьких Сашеньки и Валюшеньки…»
25 февраля 1994
[Скрыть]
Регистрационный номер 0196123 выдан для произведения:
ИСПОВЕДЬ ЮРОДИВОГО
1 Коринфянам 1, 28. И незнатное мира и уничиженное и ничего не значащее избрал
Бог, чтобы упразднить значащее.
Псалтырь 13, 6. Вы посмеялись над мыслию нищего, что Господь упование его.
Псалтырь 9, 21. Наведи, Господи, страх на них, да знают народы, что человеки они.
Ах, нищета не в шутку, хуже гостя незваного ворвалась в жизнь мою, и не в силах осознать я всю безысходность её, сдавившую верёвкой бессердечия своего само дыхание моё; и не знаю, что со мной будет всего через минуту, и может не на два часа, а на всю жизнь отвёл детишек к соседям. И как проклятие скрутила меня болезнь и камнем непосильным повесила вместе с малютками на шейку Леночке бедной, слезами одними, из последних сил отбивающейся от нищеты. И продано всё, что еще недавно составляло саму жизнь, душу мою, без чего и не мыслил себя; и такое чувство, что это не вещи, а себя самого, мечты свои продал. И просят маленькие только хлебушка, ничего более, а у меня и хлебушка нет, и у самого голова кружится от одной мысли о хлебушке…
… И всё сидит передо мной в одеялах старых, как в гнездышке злосчастия своего, девочка, умоляюще пригибая к самой жизни своей головку невинную, словно раненая смертельно голубка; и рученьки ее будто и не руки вовсе, а два крика беспомощных, утирающих милостыней чужой слезинки свои. И как хочется девочке спрятать личико свое светленькое, искренностью умытое, в само молоко теплоты маминой от города обезображенного толпой, словно оспой, совсем забывшего человека. И все младенческое брошено в жертву нищете, и сгорело во тьме бумажек ее рваных, так что и пепла жалости к себе самой не осталось на личике детском, а одно отчаяние одеял холодных. Каким же горьким оказывается хлеб колоса нищенского на ладошке души ее, протянутой в толпу, страшнее которой, осуждающей каждого, стоящего перед ней на коленях и нет ничего…
… И, кажется, начинал я сходить с ума и давал Сашеньке гармошку губную, а Валюшеньке, погремушку глупую, усаживал их на коврик перед шапкой старой, облезлой, кожей своей знавшей все беды мои, и уговаривал их играть и петь. И пели детки безумия моего, играли и не понимали, зачем играют и поют. Им просто было весело, и чем громче смеялись они, тем сильней я плакал, смехом их плакал, лучше бы слезами своими горькими, не так бы жгли они душу мою. И не выдержал я, зарыдал, и Валюшенька, и Сашенька заплакали, подбежали ко мне, обняли меня, и так мы и проплакали втроём, успокаивая друг друга и не зная, почему плачем. — Ах, как бы смеялась, радовалась толпа несчастью такому, и сколько бы милостыни дала, и пусть бы смеялась, только бы денежку бросала; что мне смех её и глаза дикие, пусть заплатит за смех свой и глаза, пусть и посмеётся на денежки свои…
Как тяжело мне, кровиночки мои, болен папка ваш, нищетой неизлечимой, как чахоткой, болен, вот и работу потерял, будто душу, и совсем негоден никуда стал, даже в нищие негоден, и ничьим слезинкам не нужен, кроме ваших всепрощающих…
А они всё смотрят на меня и не понимают ничего. Старшенькая чувствует, кажется, что беда страшная случилась, а помочь не может, не знает чем помочь и всё хочет развеселить меня песенкой испуганной своей, не догадываясь, какой болью душит меня игра эта. Ей и не понять ещё всерьёз, что и она сама нищая, и папка, и мама, и братик младшенький её, будто в рубашке нищенской родившийся… Деточки мои, все беды свои утоляете вы, как в слезах, в играх ваших, а мне и не найти уже игры такой, унижения, чтоб утолить отчаяние мое. И что же это за игра такая, жизнь моя, попавшая в нищету, как в мышеловку, и перебит хребет ее, и не в силах она вырваться на волю вольную. Ах, Боже, и удавиться нельзя, и жить нельзя! Неужели только и осталось мне с душой перебитой ещё при жизни умирать бесконечно. И почему нет сил ни для смерти, ни для нищеты, больнее всякой смерти мучающей…
И словно в дыхании деток моих, приснилось мне родненькое бабушкино «Васенька» — зорькой утренней, васильковой, такой близкой, что только протяни руку — и напоит оно душу наивностью своей, как слезой. Но всего мгновение было чувство это странное и исчезло, и не спрятаться в дожде его слепом от нищеты. Вот тебе, бабушка, и Васенька, вот тебе и варенье твоё человечное…
…И каждый раз проходя поблизости храма, останавливался я в тревоге особенной, чтоб хоть взглядом, дыханьем одним довериться высоте его небесной. И разрывалось сердце моё, всматриваясь в глаза сидящих у ворот, словно у могил своих, стариков и калек, лица которых вспахала жизнь плугом своим жестоким, но так и не посеяла счастья, и пересох чернозём душ от палящей ненависти мира сего. И страшно было не подать им денежку, когда протягивали эти несчастные ко мне руки свои, и как мучило меня это их с надрывом, как сама нищета: «Подайте Христа ради…» — и чувствовал я, что не выдержу, закричу: «Что же вы так мучаете меня, такого же нищего, как и вы сами, и даже ещё более нищего, не умеющего и милостыню просить…» Но голос мой обрывался, и сам я, пьяный своей нищетой, опускал глаза, и рука моя тянулась в карман набрать хоть горсть боли своей и замирала в бессилии. А потом в кошмаре ночном окружали меня бедняги эти, падали на колени, хватали одежду мою, и криками, словно верёвкой костлявой пальцев своих, всё душили меня, и не мог я ни вырваться, ни проснуться…
И подолгу стоял я перед иконой Казанской, самой сокровеннейшей иконой всей жизни моей, среди незнакомых людей, и не мог надышаться радостью её, волнующейся огнём свечей на губах. И ещё я не знал молитв, стыдился даже креститься, и только умел разговаривать с Богом на простом языке сердечном, умоляя полюбить меня такого, каким стоял я перед Ним. И успел я прильнуть душой к одному лишь звону колокольному, застывшему медью драгоценной крестика крохотного на ладони моей. И неужели я веровал в чувственность сердца моего, что подчинился этому ужаснейшему из всех несчастий человеческих, и единственным, роднящим меня с жизнью, только и остался крестик этот. И сорви я его, оборви ниточку тончайшую милости Божьей, и рассыплются стекляшками пропащими дни жизни моей. -
И напряглась, задрожала ниточка, и, казалось, — сейчас оборвётся, но какая-то сила счастливая пересилила нещадность петли, и потеряла она власть свою мёртвую над Васенькой, и вновь прижался крестик дыханием своим к душе его, обнимая руками самого Христа распятого. -
И не мои слёзы утираете вы, а свои, и милостыня ваша больше вам самим нужна, и как хочется вам — в растерянности грешной, тревожной — упасть на колени и досыта испить свежести ее родниковой. Но как непросто просить милостыню человечности в жестокости улиц глухих, нищетой окровавленных; и лишь когда упадёшь пред жизнью своей на колени, до лохмотьев отчаяния упадешь, то более из жалости к самим себе пожалеют и приласкают тебя люди улыбкой милостыни своей. Будьте же так добры ко мне, не прогоняйте меня, крошек моих не прогоняйте из самого затаённого местечка души вашей, подайте на хлебушек, такой дорогой сегодня теплотой своей недоступной. А я помолюсь за вас… вся жизнь моя стала молитвой одной, юродивой, и так сердечно близка Господу эта молитва моя простенькая, блаженностью нищей омытая, и нет в ней ни слезинки противления, и течёт боль её соком израненным, берёзовым из раны страшной, душевной, нанесённой ложью мира сего. И обопрётесь вы на меня убогого, как на посох души вашей, и пожалеет вас Бог милостыней Своей небесной — любовью вашей к Нему.
И горько заплакал Васенька, на колени упал, и слёзы его потекли, как слова молитвы: «Ах, слёзоньки вы мои, пропащие, и что же я не верёвкой душу себя, а пальчиками вашими ласковыми и в самих душах ваших рою могилу себе: и как же я буду без вас, вечно проклятый, как приласкаю вас из огня преисподнего, где не пробежать больше вам по щекам моим, как поглажу рученьки ваши младенческие, такие слабенькие ещё, что и невозможно оторвать их от сердца моего, как глазёнок ваших синь непослушную исцелую. Уж лучше расстанусь со своими руками, петлю проклятую завязавшими, но сберегу ладошек ваших незащищённость… Ах, Боже, одари меня милостью Своей, дай мне сил понести суму мою тяжкую, нищенскую ради деток моих, слезинок их…»
И совсем обезумев, протянув руку, как ему казалось, в толпу, в каком-то горячечном исступлении застонал Васенька: «Люди человечные, подайте Христа ради, ради Христа и деточек моих родненьких Сашеньки и Валюшеньки…»
25 февраля 1994
1 Коринфянам 1, 28. И незнатное мира и уничиженное и ничего не значащее избрал
Бог, чтобы упразднить значащее.
Псалтырь 13, 6. Вы посмеялись над мыслию нищего, что Господь упование его.
Псалтырь 9, 21. Наведи, Господи, страх на них, да знают народы, что человеки они.
Ах, нищета не в шутку, хуже гостя незваного ворвалась в жизнь мою, и не в силах осознать я всю безысходность её, сдавившую верёвкой бессердечия своего само дыхание моё; и не знаю, что со мной будет всего через минуту, и может не на два часа, а на всю жизнь отвёл детишек к соседям. И как проклятие скрутила меня болезнь и камнем непосильным повесила вместе с малютками на шейку Леночке бедной, слезами одними, из последних сил отбивающейся от нищеты. И продано всё, что еще недавно составляло саму жизнь, душу мою, без чего и не мыслил себя; и такое чувство, что это не вещи, а себя самого, мечты свои продал. И просят маленькие только хлебушка, ничего более, а у меня и хлебушка нет, и у самого голова кружится от одной мысли о хлебушке…
… И всё сидит передо мной в одеялах старых, как в гнездышке злосчастия своего, девочка, умоляюще пригибая к самой жизни своей головку невинную, словно раненая смертельно голубка; и рученьки ее будто и не руки вовсе, а два крика беспомощных, утирающих милостыней чужой слезинки свои. И как хочется девочке спрятать личико свое светленькое, искренностью умытое, в само молоко теплоты маминой от города обезображенного толпой, словно оспой, совсем забывшего человека. И все младенческое брошено в жертву нищете, и сгорело во тьме бумажек ее рваных, так что и пепла жалости к себе самой не осталось на личике детском, а одно отчаяние одеял холодных. Каким же горьким оказывается хлеб колоса нищенского на ладошке души ее, протянутой в толпу, страшнее которой, осуждающей каждого, стоящего перед ней на коленях и нет ничего…
… И, кажется, начинал я сходить с ума и давал Сашеньке гармошку губную, а Валюшеньке, погремушку глупую, усаживал их на коврик перед шапкой старой, облезлой, кожей своей знавшей все беды мои, и уговаривал их играть и петь. И пели детки безумия моего, играли и не понимали, зачем играют и поют. Им просто было весело, и чем громче смеялись они, тем сильней я плакал, смехом их плакал, лучше бы слезами своими горькими, не так бы жгли они душу мою. И не выдержал я, зарыдал, и Валюшенька, и Сашенька заплакали, подбежали ко мне, обняли меня, и так мы и проплакали втроём, успокаивая друг друга и не зная, почему плачем. — Ах, как бы смеялась, радовалась толпа несчастью такому, и сколько бы милостыни дала, и пусть бы смеялась, только бы денежку бросала; что мне смех её и глаза дикие, пусть заплатит за смех свой и глаза, пусть и посмеётся на денежки свои…
Как тяжело мне, кровиночки мои, болен папка ваш, нищетой неизлечимой, как чахоткой, болен, вот и работу потерял, будто душу, и совсем негоден никуда стал, даже в нищие негоден, и ничьим слезинкам не нужен, кроме ваших всепрощающих…
А они всё смотрят на меня и не понимают ничего. Старшенькая чувствует, кажется, что беда страшная случилась, а помочь не может, не знает чем помочь и всё хочет развеселить меня песенкой испуганной своей, не догадываясь, какой болью душит меня игра эта. Ей и не понять ещё всерьёз, что и она сама нищая, и папка, и мама, и братик младшенький её, будто в рубашке нищенской родившийся… Деточки мои, все беды свои утоляете вы, как в слезах, в играх ваших, а мне и не найти уже игры такой, унижения, чтоб утолить отчаяние мое. И что же это за игра такая, жизнь моя, попавшая в нищету, как в мышеловку, и перебит хребет ее, и не в силах она вырваться на волю вольную. Ах, Боже, и удавиться нельзя, и жить нельзя! Неужели только и осталось мне с душой перебитой ещё при жизни умирать бесконечно. И почему нет сил ни для смерти, ни для нищеты, больнее всякой смерти мучающей…
И словно в дыхании деток моих, приснилось мне родненькое бабушкино «Васенька» — зорькой утренней, васильковой, такой близкой, что только протяни руку — и напоит оно душу наивностью своей, как слезой. Но всего мгновение было чувство это странное и исчезло, и не спрятаться в дожде его слепом от нищеты. Вот тебе, бабушка, и Васенька, вот тебе и варенье твоё человечное…
…И каждый раз проходя поблизости храма, останавливался я в тревоге особенной, чтоб хоть взглядом, дыханьем одним довериться высоте его небесной. И разрывалось сердце моё, всматриваясь в глаза сидящих у ворот, словно у могил своих, стариков и калек, лица которых вспахала жизнь плугом своим жестоким, но так и не посеяла счастья, и пересох чернозём душ от палящей ненависти мира сего. И страшно было не подать им денежку, когда протягивали эти несчастные ко мне руки свои, и как мучило меня это их с надрывом, как сама нищета: «Подайте Христа ради…» — и чувствовал я, что не выдержу, закричу: «Что же вы так мучаете меня, такого же нищего, как и вы сами, и даже ещё более нищего, не умеющего и милостыню просить…» Но голос мой обрывался, и сам я, пьяный своей нищетой, опускал глаза, и рука моя тянулась в карман набрать хоть горсть боли своей и замирала в бессилии. А потом в кошмаре ночном окружали меня бедняги эти, падали на колени, хватали одежду мою, и криками, словно верёвкой костлявой пальцев своих, всё душили меня, и не мог я ни вырваться, ни проснуться…
И подолгу стоял я перед иконой Казанской, самой сокровеннейшей иконой всей жизни моей, среди незнакомых людей, и не мог надышаться радостью её, волнующейся огнём свечей на губах. И ещё я не знал молитв, стыдился даже креститься, и только умел разговаривать с Богом на простом языке сердечном, умоляя полюбить меня такого, каким стоял я перед Ним. И успел я прильнуть душой к одному лишь звону колокольному, застывшему медью драгоценной крестика крохотного на ладони моей. И неужели я веровал в чувственность сердца моего, что подчинился этому ужаснейшему из всех несчастий человеческих, и единственным, роднящим меня с жизнью, только и остался крестик этот. И сорви я его, оборви ниточку тончайшую милости Божьей, и рассыплются стекляшками пропащими дни жизни моей. -
И напряглась, задрожала ниточка, и, казалось, — сейчас оборвётся, но какая-то сила счастливая пересилила нещадность петли, и потеряла она власть свою мёртвую над Васенькой, и вновь прижался крестик дыханием своим к душе его, обнимая руками самого Христа распятого. -
И не мои слёзы утираете вы, а свои, и милостыня ваша больше вам самим нужна, и как хочется вам — в растерянности грешной, тревожной — упасть на колени и досыта испить свежести ее родниковой. Но как непросто просить милостыню человечности в жестокости улиц глухих, нищетой окровавленных; и лишь когда упадёшь пред жизнью своей на колени, до лохмотьев отчаяния упадешь, то более из жалости к самим себе пожалеют и приласкают тебя люди улыбкой милостыни своей. Будьте же так добры ко мне, не прогоняйте меня, крошек моих не прогоняйте из самого затаённого местечка души вашей, подайте на хлебушек, такой дорогой сегодня теплотой своей недоступной. А я помолюсь за вас… вся жизнь моя стала молитвой одной, юродивой, и так сердечно близка Господу эта молитва моя простенькая, блаженностью нищей омытая, и нет в ней ни слезинки противления, и течёт боль её соком израненным, берёзовым из раны страшной, душевной, нанесённой ложью мира сего. И обопрётесь вы на меня убогого, как на посох души вашей, и пожалеет вас Бог милостыней Своей небесной — любовью вашей к Нему.
И горько заплакал Васенька, на колени упал, и слёзы его потекли, как слова молитвы: «Ах, слёзоньки вы мои, пропащие, и что же я не верёвкой душу себя, а пальчиками вашими ласковыми и в самих душах ваших рою могилу себе: и как же я буду без вас, вечно проклятый, как приласкаю вас из огня преисподнего, где не пробежать больше вам по щекам моим, как поглажу рученьки ваши младенческие, такие слабенькие ещё, что и невозможно оторвать их от сердца моего, как глазёнок ваших синь непослушную исцелую. Уж лучше расстанусь со своими руками, петлю проклятую завязавшими, но сберегу ладошек ваших незащищённость… Ах, Боже, одари меня милостью Своей, дай мне сил понести суму мою тяжкую, нищенскую ради деток моих, слезинок их…»
И совсем обезумев, протянув руку, как ему казалось, в толпу, в каком-то горячечном исступлении застонал Васенька: «Люди человечные, подайте Христа ради, ради Христа и деточек моих родненьких Сашеньки и Валюшеньки…»
25 февраля 1994
Рейтинг: +2
439 просмотров
Комментарии (1)
Александр Данилов # 28 февраля 2014 в 13:49 0 | ||
|