Исаев
Исаев
Рассказ.
– Вот уж дал Бог девке счастья перед смертью, – негромко сказала Даниловна, бесформенная старуха, лет пятнадцать уже работавшая в онкологическом диспансере нянечкой. Она остановилась возле худого суетливого вахтера, тоже немолодого уже, звали которого Колянычем. Чуть стукнуло о мраморный пол вестибюля ведро с водой, няня оперлась на швабру.
– Дал, дал, – юрко засмеялся вахтер, шнырнув глазками по коридорам, сходившимся углом как раз перед его постом. А пост что – загородка из перил со стулом внутри. Как в суде. – Бог дал – Бог и взял. Нам бы не пропасть.
– О-хо-хо… – Даниловна не слушала. – Говорила я с Еленой Васильевной… Нет, сказала, не вытянет она: сперва одно легкое удалили, потом другое, потом все, что вокруг… А теперь уж и удалять нечего – всю насквозь пробило, к мозгу подбирается. В эти-то годы! Нам бы с тобой пора, а им-то жить…
– Ну! каркай тут! – нарочито испуганно прикрикнул вахтер, тоже уже не первый год служивший рядом со смертью и потому не любивший поминать ее. Богу видней, кому пора, а кому… и не скоро еще. Живи, коль живется.
– Да… это так… только всё же… я бы по-другому…
– Ну да, по-другому бы она! Смотри-ка, богом захотела поработать, божина какая. – Видимо, слово «богиня» вахтер не знал, а может, оно просто не пришло ему в голову при виде широкой и короткой Даниловны.
Но она опять уже не слушала его, а смотрела на молодую пару, сидевшую на одинокой скамейке у служебного лифта, и только головой качала.
Это был приятного вида чуть длинноносый парень с грустными глазами, совсем не разговорчивый, но внимательно слушавший, и худая болезненная девушка лет… трудно сказать скольки именно лет, в толстом сером больничном халате, накинутом на голубой домашний халатик в белый горошек. Они держались за руки и изредка взглядывали друг на друга; обычно молчали. «Мне хорошо с тобой», – просто говорили ее печальные серые глаза. «Я здесь. Мы вместе», – отвечал его взгляд. И непроницаемое молчание еще долго окружало их, умиляя Даниловну, всегда находившую повод пройти мимо.
Девушку эту знали в диспансере все. Она была «своим больным»: здесь ей делали операции, отсюда за ней следили, когда она выписывалась. Болезнь ее, начавшись с пустяка, неожиданно и быстро привела ее на порог смерти, и она уже сознавала это. Права была Даниловна: больше удалять было нечего. Рак. Это короткое слово, даже сказанное шепотом, – как крик ужаса. Болезнь-убийца и самоубийца. Опухоль, разросшись, душит жизнь, чтобы тотчас погибнуть и самой. И сколько их, таких мучений, на слабые тела наши!
Все звали ее Олюшкой, были с ней ласковы, любили ее и, конечно, жалели. Она стойко переносила страдания. Тихое лицо ее робко светилось чувством вины за причиняемое беспокойство.
Первую операцию ей делала сама заведующая отделением Елена Васильевна. Спустя несколько часов она зашла попроведовать ее в послеоперационную палату. «Ну что, милая?» – как обычно спросила она, присев у изголовья. Олюшка болезненно улыбнулась и… поцеловала доктору руку. Елена Васильевна, женщина шумная, суровая, знающая, что и мужики, бывает, орут от боли в это время, присмирела и не раз принималась плакать.
Она была незаметной. Мужчина, живущий серьезно, выберет именно такую, будет любить ее, зная, что она никогда не предаст, и, конечно, будет заботиться о ней – только не из расчета какого, а инстинктивно – из покоя своего, если можно так сказать.
Как они познакомились? Коляныч так об этом сказал: «Ходить к ней начал». И всё. Больше ничего никому не известно… Да ведь так всегда и бывает. И Коляныч больше и не объяснял, отвернулся или даже в сторону отошел – днем он всегда болтался по коридорам, потому что контролировать посещения было все равно невозможно, да и без нужды.
И вот теперь Коляныч… Что за человек? Впрочем, это-то к концу станет ясно: о том (или почти о том) и речь. Но кое-что и сейчас можно определить, определить одним только словом: вахтер.
Они, вахтеры, в основном все пьяницы, потому и работают так нетяжело. К вечеру он, как говорится, набирается. Но и на ночь оставляет. Однако к утру не падает, а встречает и главного, и старшую весело. Те видят, кто перед ними, но всё ему сходит. Службу исполняет пес – и ладно… Они, медики, меж собой его псом и звали за характер его сварливый, собачий.
Знал ли он о том?
Не мог не знать. Но помалкивал, уступая, за уступку. И все равно, все равно ведь обидно ему было, когда в глаза: «Коляныч!», а в лифте уже: «Пес…» То есть и не человек даже… Не оправдываю его, вообще говорю: озлобляет все это, и делается только хуже. А оправдания ему нет, тут даже на гены не спишешь (брат его младший, шестидесяти двух лет, тоже, как говорили, Коляныч, в морге кем-то там был).
Ну и черт с ними, разберемся.
Вот сидит он, в тумане, ничего не видя, а про себя что-то знает – нет-нет и улыбнется приятному. А что для него приятно? Кому известно?.. Каждый ведь, случается, улыбнется про себя, но не скажет… Нет, все-таки не пес…
…Тишина в коридорах. Вечер. Все ушли, кому положено, только эти двое сидят молчат, и Колянычу от них не по себе. Приложится к бутылке и суетливо так закусывает, будто в закуске весь криминал. И на них посматривает урывками. А мы пока не знаем, что эти его взгляды означают…
Остановиться бы ему!.. Но нет, жаден до денег, а они и не таких губили…
– Я уже встаю с трудом, а без тебя и не спущусь. – Это она, Олюшка. – Теперь знаю: совсем уже скоро. Права Даниловна, что тебя мне Бог послал. Я никого не любила. Меня никто не любил. А сейчас я не могу тебя любить: вся грудь изрезана, в рубцах, страшная… А как бы я хотела тебя любить…
Так прямо говорит она это, и другое, и смотрит вниз. И ни разу не увидит, как вскинется в его глазах пламя, такое, что и сам он испугается и спешно погасит его. Но всего не сдержишь – пальцы его сожмут ее пальцы, пусть на секунду, но сожмут… И ослабнут, отпустят. А ей невдомек, она по-другому понимает, по-своему. И никто не подскажет, потому что никто еще ничего не знает. Кроме Коляныча.
Девочка ты наша, Олюшка… Так Даниловна о ней думает, простая душа. Приходит с утра, видит ее живой – в палате или еще где – и радуется сердцем, что вот сама дома была, а о ней помнила. И она жила тем временем, и сейчас живет, и славно, что живет: для нее ведь день – год. Это уж понимает старуха, они ж теперь, считай, равны возрастом – обеим до конца малость осталась.
Каждый день приходит он, да надолго. Коляныч не препятствует ему сходить наверх, и они скоро спускаются и сидят на своей мягкой скамеечке, как раз для двоих сделанной. Его зовут Исаев. То есть никто его так не зовет, но многие уже знают, что он Исаев. А говорят про него примерно так: «Иди, Олюшка, там твой пришел». И всем ясно, о ком речь.
Одевается он очень скромно, если не сказать бедно. Где работает? сколько получает? На что тратится? Никто в диспансере того не знает. Вообще-то он ни с кем, кроме Коляныча, и не заговаривал ни разу. И к нему с разговорами никто не подходил. Странно, но как-то не подходилось – и всё. И привыкли. Спустится кто по лестнице на первый этаж, глянет в сторону лифта – сидят; ну и слава Богу, пусть сидят, значит всё в порядке… Хотя и этого, наверное, не думают, а просто если потом спросит кто, то вспомнит человек, что видел их на своем месте.
В общем, с месяц так текло. То есть почти так, потому что в последние дни Исаев уже не сходил с ней на скамеечку, а всё в палате сидел, возле: Олюшка уж не вставала. Вечером идет домой, непременно задержится у Коляныча, постоит, зубы сжав, как и кулаки в карманах; скажут они друг другу что-то, и Коляныч смотрит на него помутневшими глазками, уже спокойно, без суеты, смотрит и не видит в больших темных глазах его этого всплеска, пламени этого желтого…
Тут чехарда пошла: Нина с Молдаванином (фамилия у него была – не выговоришь, с тремя «э», поэтому все и звали его Молдаванином, а кто и еще нелепей – Молдашом), сменщики Коляныча, стали заботиться по дому – весна была – и всё просили его: подмени да подмени. Он раньше-то несговорчивым был, из вредности – и без того, мол, втроем вместо четверых работаем, – а тут соглашаться стал. Да и то: он ведь и дома так же сидит со своей бутылкой, а тут хоть на людях и при деле. И «сутки» опять же идут, то есть те же бутылки. «Ладно, – говорит, будто нехотя, – только уж вы потом, если что…» – «Да что ты, Коляныч! Только скажи!..»
И вот уж третьи сутки он без смены. Конечно, устает… Но бодрится. И тут эта ночь: голоса, голоса на шестом этаже, шаги торопливые… В тиши хорошо слыхать. Потом, приблизительно через час, большой лифт включился звонким щелчком и, поскрипывая, пошел вверх. И вот уже в лифте шаги, двери закрывают… Снова звонкий щелчок, и опять заскрипела кабина в шахте, только уже вниз.
Коляныч дверь им и открыл.
Да, каталка. И она под простыней.
– Отмучилась наша Олюшка. – Это Верка, сестра дежурная.
Ослабел Коляныч, побледнел, шатнулся, будто кто шепнул ему: беда!
Что ж, тут и человек, и пес почует.
– Ты чего это? – удивилась Веерка.
– С перепою – усмехнулся устало весь взмокший Игорь Михайлович, анестезиолог.
И повели они за собой каталку в самый дальний конец коридора, а там – налево, в «холодную». О чем-то говорили еще по дороге, но Колянычу слышалось только «бу-бу-бу… бу-бу-бу…» Да он и не прислушивался, потому что телефон уже крутил.
– Исаев? Это ты? – Тихо, в самую решетку.
– Да, – ответила трубка. – Что?
– Это ты, Исаев? – тупо повторил вахтер.
– Я, Коляныч. Ну? Говори!
– Всё… свезли…
Трубка помолчала и вновь подала голос:
– Ясно.
И гудки – как гвозди в ухо.
А через полчаса, когда опять оцепенела в тревожной тиши больница, громко, будто набат, ударил дверной звонок. Всего две ноты неслышного днем колокольца, казалось, взрывом пробили восемь этажей и долго еще метались, стеная в безучастной пустоте.
Вахтер негнущимися пальцами повернул замок, толкнул дверь. В сыром склепе двора недвижимо лежала ночь, и Исаев, с силой вырываясь, шагнул из нее.
Он вошел, не снимая башлыка брезентовой штормовки, нетерпеливо дернулся: «Ну?», и Коляныч впервые разглядел его глаза. Они были огромны и желты, и пламя вырывалось из них и билось уже на лице, безжалостно паля его и озаряя всё вокруг жутким неземным светом, имя которому могло быть лишь одно – тьма.
– Ну? – требовательно повторил Исаев, не разжимая челюстей.
Но вахтер лишь жалко улыбался в страхе и оцепенении.
– А, – понял Исаев и, достав что-то из кармана, брезгливо сунул в дрожащую руку алкоголика. – Веди. Открывай.
Они прошли весь гулкий длинный коридор и повернули налево. Коляныч долго возился с ключом.
– Младший-то покрепче будет, – грубо усмехнулся Исаев, оттолкнул его и отпер сам; вошел. Послышался громкий шум срываемой штормовки.
Вот только когда ноги подвели Коляныча. Они тихо подломились, и он сполз по стене и повалился на пол. Он слышал и не слышал негромкие вскрики, бормотанье, дикие шорохи и глухие удары…
Он ничего не помнил и не вспомнит уже, потому что утром обнаружили его, совершенно безумного, сидящим за своей загородкой. Вокруг, словно конфетти, были рассыпаны мелкие обрывки денег, всё было залито вином…
Чего-то добиться от него не удалось. На все вопросы и уговоры он твердил лишь одно: «Пес… пес… пес…» и тихо, жалко смеялся.
Скоро всё открылось.
* * *
Господи, страшно-то как рассказывать об этом! Страшно… И названия этому нет, потому и поставил фамилию. Хорошая фамилия, русская… Но другую не мог, раз уж он Исаевым звался.
Да простят меня все Исаевы…
Исаев
Рассказ.
– Вот уж дал Бог девке счастья перед смертью, – негромко сказала Даниловна, бесформенная старуха, лет пятнадцать уже работавшая в онкологическом диспансере нянечкой. Она остановилась возле худого суетливого вахтера, тоже немолодого уже, звали которого Колянычем. Чуть стукнуло о мраморный пол вестибюля ведро с водой, няня оперлась на швабру.
– Дал, дал, – юрко засмеялся вахтер, шнырнув глазками по коридорам, сходившимся углом как раз перед его постом. А пост что – загородка из перил со стулом внутри. Как в суде. – Бог дал – Бог и взял. Нам бы не пропасть.
– О-хо-хо… – Даниловна не слушала. – Говорила я с Еленой Васильевной… Нет, сказала, не вытянет она: сперва одно легкое удалили, потом другое, потом все, что вокруг… А теперь уж и удалять нечего – всю насквозь пробило, к мозгу подбирается. В эти-то годы! Нам бы с тобой пора, а им-то жить…
– Ну! каркай тут! – нарочито испуганно прикрикнул вахтер, тоже уже не первый год служивший рядом со смертью и потому не любивший поминать ее. Богу видней, кому пора, а кому… и не скоро еще. Живи, коль живется.
– Да… это так… только всё же… я бы по-другому…
– Ну да, по-другому бы она! Смотри-ка, богом захотела поработать, божина какая. – Видимо, слово «богиня» вахтер не знал, а может, оно просто не пришло ему в голову при виде широкой и короткой Даниловны.
Но она опять уже не слушала его, а смотрела на молодую пару, сидевшую на одинокой скамейке у служебного лифта, и только головой качала.
Это был приятного вида чуть длинноносый парень с грустными глазами, совсем не разговорчивый, но внимательно слушавший, и худая болезненная девушка лет… трудно сказать скольки именно лет, в толстом сером больничном халате, накинутом на голубой домашний халатик в белый горошек. Они держались за руки и изредка взглядывали друг на друга; обычно молчали. «Мне хорошо с тобой», – просто говорили ее печальные серые глаза. «Я здесь. Мы вместе», – отвечал его взгляд. И непроницаемое молчание еще долго окружало их, умиляя Даниловну, всегда находившую повод пройти мимо.
Девушку эту знали в диспансере все. Она была «своим больным»: здесь ей делали операции, отсюда за ней следили, когда она выписывалась. Болезнь ее, начавшись с пустяка, неожиданно и быстро привела ее на порог смерти, и она уже сознавала это. Права была Даниловна: больше удалять было нечего. Рак. Это короткое слово, даже сказанное шепотом, – как крик ужаса. Болезнь-убийца и самоубийца. Опухоль, разросшись, душит жизнь, чтобы тотчас погибнуть и самой. И сколько их, таких мучений, на слабые тела наши!
Все звали ее Олюшкой, были с ней ласковы, любили ее и, конечно, жалели. Она стойко переносила страдания. Тихое лицо ее робко светилось чувством вины за причиняемое беспокойство.
Первую операцию ей делала сама заведующая отделением Елена Васильевна. Спустя несколько часов она зашла попроведовать ее в послеоперационную палату. «Ну что, милая?» – как обычно спросила она, присев у изголовья. Олюшка болезненно улыбнулась и… поцеловала доктору руку. Елена Васильевна, женщина шумная, суровая, знающая, что и мужики, бывает, орут от боли в это время, присмирела и не раз принималась плакать.
Она была незаметной. Мужчина, живущий серьезно, выберет именно такую, будет любить ее, зная, что она никогда не предаст, и, конечно, будет заботиться о ней – только не из расчета какого, а инстинктивно – из покоя своего, если можно так сказать.
Как они познакомились? Коляныч так об этом сказал: «Ходить к ней начал». И всё. Больше ничего никому не известно… Да ведь так всегда и бывает. И Коляныч больше и не объяснял, отвернулся или даже в сторону отошел – днем он всегда болтался по коридорам, потому что контролировать посещения было все равно невозможно, да и без нужды.
И вот теперь Коляныч… Что за человек? Впрочем, это-то к концу станет ясно: о том (или почти о том) и речь. Но кое-что и сейчас можно определить, определить одним только словом: вахтер.
Они, вахтеры, в основном все пьяницы, потому и работают так нетяжело. К вечеру он, как говорится, набирается. Но и на ночь оставляет. Однако к утру не падает, а встречает и главного, и старшую весело. Те видят, кто перед ними, но всё ему сходит. Службу исполняет пес – и ладно… Они, медики, меж собой его псом и звали за характер его сварливый, собачий.
Знал ли он о том?
Не мог не знать. Но помалкивал, уступая, за уступку. И все равно, все равно ведь обидно ему было, когда в глаза: «Коляныч!», а в лифте уже: «Пес…» То есть и не человек даже… Не оправдываю его, вообще говорю: озлобляет все это, и делается только хуже. А оправдания ему нет, тут даже на гены не спишешь (брат его младший, шестидесяти двух лет, тоже, как говорили, Коляныч, в морге кем-то там был).
Ну и черт с ними, разберемся.
Вот сидит он, в тумане, ничего не видя, а про себя что-то знает – нет-нет и улыбнется приятному. А что для него приятно? Кому известно?.. Каждый ведь, случается, улыбнется про себя, но не скажет… Нет, все-таки не пес…
…Тишина в коридорах. Вечер. Все ушли, кому положено, только эти двое сидят молчат, и Колянычу от них не по себе. Приложится к бутылке и суетливо так закусывает, будто в закуске весь криминал. И на них посматривает урывками. А мы пока не знаем, что эти его взгляды означают…
Остановиться бы ему!.. Но нет, жаден до денег, а они и не таких губили…
– Я уже встаю с трудом, а без тебя и не спущусь. – Это она, Олюшка. – Теперь знаю: совсем уже скоро. Права Даниловна, что тебя мне Бог послал. Я никого не любила. Меня никто не любил. А сейчас я не могу тебя любить: вся грудь изрезана, в рубцах, страшная… А как бы я хотела тебя любить…
Так прямо говорит она это, и другое, и смотрит вниз. И ни разу не увидит, как вскинется в его глазах пламя, такое, что и сам он испугается и спешно погасит его. Но всего не сдержишь – пальцы его сожмут ее пальцы, пусть на секунду, но сожмут… И ослабнут, отпустят. А ей невдомек, она по-другому понимает, по-своему. И никто не подскажет, потому что никто еще ничего не знает. Кроме Коляныча.
Девочка ты наша, Олюшка… Так Даниловна о ней думает, простая душа. Приходит с утра, видит ее живой – в палате или еще где – и радуется сердцем, что вот сама дома была, а о ней помнила. И она жила тем временем, и сейчас живет, и славно, что живет: для нее ведь день – год. Это уж понимает старуха, они ж теперь, считай, равны возрастом – обеим до конца малость осталась.
Каждый день приходит он, да надолго. Коляныч не препятствует ему сходить наверх, и они скоро спускаются и сидят на своей мягкой скамеечке, как раз для двоих сделанной. Его зовут Исаев. То есть никто его так не зовет, но многие уже знают, что он Исаев. А говорят про него примерно так: «Иди, Олюшка, там твой пришел». И всем ясно, о ком речь.
Одевается он очень скромно, если не сказать бедно. Где работает? сколько получает? На что тратится? Никто в диспансере того не знает. Вообще-то он ни с кем, кроме Коляныча, и не заговаривал ни разу. И к нему с разговорами никто не подходил. Странно, но как-то не подходилось – и всё. И привыкли. Спустится кто по лестнице на первый этаж, глянет в сторону лифта – сидят; ну и слава Богу, пусть сидят, значит всё в порядке… Хотя и этого, наверное, не думают, а просто если потом спросит кто, то вспомнит человек, что видел их на своем месте.
В общем, с месяц так текло. То есть почти так, потому что в последние дни Исаев уже не сходил с ней на скамеечку, а всё в палате сидел, возле: Олюшка уж не вставала. Вечером идет домой, непременно задержится у Коляныча, постоит, зубы сжав, как и кулаки в карманах; скажут они друг другу что-то, и Коляныч смотрит на него помутневшими глазками, уже спокойно, без суеты, смотрит и не видит в больших темных глазах его этого всплеска, пламени этого желтого…
Тут чехарда пошла: Нина с Молдаванином (фамилия у него была – не выговоришь, с тремя «э», поэтому все и звали его Молдаванином, а кто и еще нелепей – Молдашом), сменщики Коляныча, стали заботиться по дому – весна была – и всё просили его: подмени да подмени. Он раньше-то несговорчивым был, из вредности – и без того, мол, втроем вместо четверых работаем, – а тут соглашаться стал. Да и то: он ведь и дома так же сидит со своей бутылкой, а тут хоть на людях и при деле. И «сутки» опять же идут, то есть те же бутылки. «Ладно, – говорит, будто нехотя, – только уж вы потом, если что…» – «Да что ты, Коляныч! Только скажи!..»
И вот уж третьи сутки он без смены. Конечно, устает… Но бодрится. И тут эта ночь: голоса, голоса на шестом этаже, шаги торопливые… В тиши хорошо слыхать. Потом, приблизительно через час, большой лифт включился звонким щелчком и, поскрипывая, пошел вверх. И вот уже в лифте шаги, двери закрывают… Снова звонкий щелчок, и опять заскрипела кабина в шахте, только уже вниз.
Коляныч дверь им и открыл.
Да, каталка. И она под простыней.
– Отмучилась наша Олюшка. – Это Верка, сестра дежурная.
Ослабел Коляныч, побледнел, шатнулся, будто кто шепнул ему: беда!
Что ж, тут и человек, и пес почует.
– Ты чего это? – удивилась Веерка.
– С перепою – усмехнулся устало весь взмокший Игорь Михайлович, анестезиолог.
И повели они за собой каталку в самый дальний конец коридора, а там – налево, в «холодную». О чем-то говорили еще по дороге, но Колянычу слышалось только «бу-бу-бу… бу-бу-бу…» Да он и не прислушивался, потому что телефон уже крутил.
– Исаев? Это ты? – Тихо, в самую решетку.
– Да, – ответила трубка. – Что?
– Это ты, Исаев? – тупо повторил вахтер.
– Я, Коляныч. Ну? Говори!
– Всё… свезли…
Трубка помолчала и вновь подала голос:
– Ясно.
И гудки – как гвозди в ухо.
А через полчаса, когда опять оцепенела в тревожной тиши больница, громко, будто набат, ударил дверной звонок. Всего две ноты неслышного днем колокольца, казалось, взрывом пробили восемь этажей и долго еще метались, стеная в безучастной пустоте.
Вахтер негнущимися пальцами повернул замок, толкнул дверь. В сыром склепе двора недвижимо лежала ночь, и Исаев, с силой вырываясь, шагнул из нее.
Он вошел, не снимая башлыка брезентовой штормовки, нетерпеливо дернулся: «Ну?», и Коляныч впервые разглядел его глаза. Они были огромны и желты, и пламя вырывалось из них и билось уже на лице, безжалостно паля его и озаряя всё вокруг жутким неземным светом, имя которому могло быть лишь одно – тьма.
– Ну? – требовательно повторил Исаев, не разжимая челюстей.
Но вахтер лишь жалко улыбался в страхе и оцепенении.
– А, – понял Исаев и, достав что-то из кармана, брезгливо сунул в дрожащую руку алкоголика. – Веди. Открывай.
Они прошли весь гулкий длинный коридор и повернули налево. Коляныч долго возился с ключом.
– Младший-то покрепче будет, – грубо усмехнулся Исаев, оттолкнул его и отпер сам; вошел. Послышался громкий шум срываемой штормовки.
Вот только когда ноги подвели Коляныча. Они тихо подломились, и он сполз по стене и повалился на пол. Он слышал и не слышал негромкие вскрики, бормотанье, дикие шорохи и глухие удары…
Он ничего не помнил и не вспомнит уже, потому что утром обнаружили его, совершенно безумного, сидящим за своей загородкой. Вокруг, словно конфетти, были рассыпаны мелкие обрывки денег, всё было залито вином…
Чего-то добиться от него не удалось. На все вопросы и уговоры он твердил лишь одно: «Пес… пес… пес…» и тихо, жалко смеялся.
Скоро всё открылось.
* * *
Господи, страшно-то как рассказывать об этом! Страшно… И названия этому нет, потому и поставил фамилию. Хорошая фамилия, русская… Но другую не мог, раз уж он Исаевым звался.
Да простят меня все Исаевы…
Нет комментариев. Ваш будет первым!