Джек

25 апреля 2013 - Владимир Степанищев
article133112.jpg

 

 Звали его…, точнее, записан он был в собачьем своем паспорте, что полагается всякому благородному псу, Фердинандом. У всех у нас есть паспортные имена: Иннокентий, Александр, Владимир и даже, прости господи, Изяслав. В сочетании с не меньшей витиеватости отчествами - вещь трудновоспроизводимая вербально (за что, возможно, так нас русских и не любят по всему миру, хотя…, Дезидерий Эразм Роттердамский или Карл Казимир Теодор Мейергольд…, м-да). Но, согласитесь, кто же станет так величать собаку свою в повседневности? Язык ведь сломать недолго. Ну если вальяжно, за утренней газетой и кофе с печеньем в постели: «Фердинанд, принеси тапочки» - еще туда-сюда. Но вот ежели «Фердинанд, взять!» - пока выговоришь это великосветское имя (смелый, властный, сильный, с древнегерманского), вор и сбежит, к чертям. Воров, правда, ни разу и не случилось в его приютной, пряничной, уж пять лет как, жизни, но и тапочек носить никто не заставлял. Сын хозяина, проездом из Германии, как-то пробовал приучить его подавать лапу, но всегда сытому псу какой-то там кусочек сахара, пускай и колотого, – слабенький мотивчик. В общем, все звали его Джеком. Хозяин его был провинциальным актером. А какие, скажете вы, еще бывают в провинции актеры? Если, скажем, в столицах актеры делятся на талантливых и бездарных, известных и неизвестных, то в провинции – на провинциальных и пьяниц. Последние, возможно, были когда-то и талантливее первых, но… Вино, господа…, ви-но. Был он, как говорилось у поэта, «и мил и знаменит», но вот гости случались образованности, хм…, различной. И один такой, каким-то премьерным вечером, переусердствовав сливянки, стал декламировать «Дай, Джек, на счастье лапу мне», позорно перепутав Джима с Джеком. Псу, однако, стихи понравились, он подошел, лизнул декламатору руку «за все в чем был и не был виноват», чем заслужил аплодисменты подвыпивших дачников и… прозвище Джек. Кто-то из гостей даже дерзнул прикрепить и хозяину кличку Качалов – не прижилось, а вот Джек…
 
     Иван Трофимович Бездомный, а по сценически Иван Троффенберг, был человеком добродушным, как все пьяницы и всегда пьян, как все добродушные люди (ведь невозможно же в наше время быть добродушным и притом не пьяным). То есть, он, рассказывали, бывало, что и зол, когда трезв, но такого на памяти Джека не случалось. Пил Иван Трофимович перманентно, но и без фанатизму, так сказать. До чертей, во всяком случае, не доходило, что и отличало его от вышеупомянутых актеров-пьяниц. Грязно материл, правда, Мейерхольда со всеми этими футуристами вкупе, но то было все больше наносное, наигранное, и, по чести сказать, искренне поклонялся лишь театру классическому, русскому, театру Островского, а из всего этого новодела ему нравилась до колик лишь фраза из Клопа «не шевелите нижним бюстом».
 
     Актеры – люди странные. Они так привыкают, приучиваются высказывать чужие мысли и чужим языком, что с прошествием известного количества времени перестают иметь уже свои собственные мысли и язык. То есть, они у них как бы и есть (ну как без них?), но лишь раскрывается рот… У кузнеца – мозоли, у солдата – шрамы, у аристократа – подагра, ну а у артиста… – чужие мысли. Професьён де фуа, как крест (простите мне мой кириллический французский). Так уж случилось, повелось, что искренним и при этом сам собою был, мог быть хозяин лишь со своею собакою. Глядя, что перед ним не человек, и нет нужды тут Ваньку ломать, становился Иван Трофимович чистым, словно в исповедное воскресенье. Поместной епархии попу Иакову не сказал бы такого, что поведал бы Джеку. Здесь задумываюсь… Здорово было бы исповедоваться перед таким, что ни бельмеса по-русски. Ну ведь правда… Мы же не ряснику, а Богу поверяем сокровенный грех свой, грехи. Тот-то на всех языках, полиглот чертов. А этот, прости господи, что с рыжей бороденкой, да с похмельным дрожанием в правой кисти, теребящей серебро наперсного креста, он ведь сечет, черт бы его, по русской фене. Глядели вы в глаза приемлющего искренность вашу? На том месте, где вы говорите о таком, что и ему ведомо, приютно в воспоминаниях, глаза его загораются, а где чуждое, незнакомое его грешной душе – почти спят.
 
     Много бы я мог поведать вам об Иване Трофимовиче, что делал, что не сделал, был честен, иль свинья последняя был в другой-третьей мизансцене жизни…, в общем, все, как у каждого из нас с вами…, да сказ мой не о том.
 
     В ведении Джека был не только дом и двор. Хозяин еще имел и курятник. Вусмерть усиженный курами сарай (не доходили у хозяина руки прибрать) был предметом вожделения всякого нищего в дачном поселке Тригорьево, что всего верстах в семи от города «N». Но пес мой был статен, за аршин в холке и с пол-аршина в груди, и бас имел такой…, да и не бас даже, а если чуть только заурчит подгрудным рыком, то все и стороной то место. Воров, я уже говорил, не случалось на веку Джека, но в некоторую ночь…
 
     Джеку не спалось. Опять с вечера была богема и чересчур шоколадных конфет. Заискивают люди перед собаками, будто индульгенций у них выпрашивают. Особенно это касается актеров. Понимая, что лицедеи по жизни, они так тянутся к чистым собачьим душам, но и здесь - лицедеи. За конфетку совесть очистить. От такого исповедания у Джека вечно бывают после спазмы в животе. Вот и теперь.
 
     Джек вышел во двор, толкнул лапой калитку, что скрипом своим и мертвого подымет, огляделся и побежал к калитке соседней. Вот не любил он Софью Макаровну Бланк. Тучная женщина эта ну ничего из себя не представляла, как не представляют из себя ничего ровно все театральные критики. Город «N», пускай и провинция, содержал на попечении своем тысяч триста душ, даже два театра (один почти оперный), ну и, понятно, известное количество критиков. Все как-то не удавалось Софье Макаровне уличить соседа своего в прелюбодеянии, или в чем еще таком другом-третьем, что только и представляет интерес театральных критиков, и она писала разгромные рецензии на ту или иную роль соседа, дивясь порою точности формулировок и изысканности, даже афористичности слога своего. Читателем колонки ее был, надо сказать, лишь Иван Трофимович, да еще полтора актера и директор театра, но хозяин так матерился после прочтений, что Джек стал гадить при любой возможности ровно ей под калитку. Справив последствий конфет, Джек вернулся, подцепил калитку лапой, чтобы закрыть, и потянул носом. Дух был незнакомый, но очень свежий, и шел он точно от курятника. Мягкими лапами пересек он двор, рычать не стал, а стал смотреть. Будь то запах человека, может, и разрычался, а тут… Черт возьми! Лис! Лис сидел носом к двери курятника и в животе у него явственно урчало.
 
- Помогай бог, - сказал Джек, и навис над вдвое меньшим его лисом рыжей скалой.
Лис, совершенно не испугавшись, оглянулся, почесал задней лапой за ухом и тихо произнес:
- Вкусные, наверно?
- Вкусные, да не твои, - вопреки ожиданиям, без всякой злобы ответил Джек. Он почему-то думал, что опасны всегда лишь люди, а тут какая-то козявка лиса… А еще ему почему-то стало вдруг стыдно за соседскую калитку.
- Значит, не дашь?
- Не мое, так что давать? Хребет тебе могу перекусить на раз – это да.
- Не можешь.
- Это почему еще?
- Не за что, -  лис прилег на траву и опять почесал за ухом. – Ты в жизни никого не убил, так что с меня-то начинать? Убить ради жизни, ради еды – я пойму, но убить просто за желание другого поесть?.. Ты всю жизнь кормился с человечьей руки. Что ты можешь знать об убийстве?
- Ну…, - задумался тут Джек. – Видишь ли…
- Не вижу. Ничерта я тут не вижу, - вдруг ощетинился лис. – Ты себя хоть раз спросил, во что дается выжить? Выжить нам, хвостатым? У бесхвостых туча дел. Мизансцены, репризы, септимы и прочая дребедень…
- Так ты жил у людей? – заинтересовался Джек.
- А как, ты думаешь, я проник сюда без твоего ведома? Ты пошел гадить соседке, знакомое дело, ну я и зашел прямо через парадное. Он был музыкант. Так, средней руки альт. Я ведь тоже ел с ладоней. Хорошо ведь есть с ладоней? Хорошо бы и доковылять свой век, подъедаясь с руки. В общем…, - здесь лис вздохнул,  - помер мой хозяин. Альт, какой-то там невиданной значимости, Амати, кажется, у него украли, он сильно запил, да и помер во сне, превысив всякие нормы. Эк у бесхвостых все непросто… 
- Зато у нас все просто, - вздохнул и Джек. – Иди уж, зарежь курицу. Визгу, правда, будет… Это ж курятник. Ну да я полаю тут ради закона…
- Дурак ты, Джек, слышал как тебя звать… Меня, кстати, Джимом звали. Я, пока ты там честь хозяина защищал, способом, однако, оригинальным, я бы обнес твой курятник во все четыре угла на раз. Вот бы тебе попало после.
- Хозяин добрый. Он просто актер, а знаешь какие они? Я его больше жалею, чем люблю. Или это одно?
- На Руси, может, и одно и то же. Не знаю как это там у немецких или аглицких хвостатых, а у нас любовь и жалость – одно и есть.
- Так что нам делать?
- А принеси чего со стола хозяина. Кроме водки только. Не пью.
- Да там только конфеты остались, а с них… Ну ты и сам видел.
- Понятно…, - вздохнул Джим. – Тогда давай курицу хоть зарежем?
- Давай, - потупился Джек. – Но я не стану. Не умею. Пойду, подышу что ли?
- Э, нет. Твой-то последние дни доживает. Бесхвостые придут после похорон, да все и опишут, а тебя на улицу, брат. Как обретаться станешь? Убить, один хрен, придется, так чего же не начать прямо сейчас?
- Да…, Джим…, понимаешь…, эти курочки… Я всю жизнь их берег…
- Ну тогда пойдем, погрызем других, чужих. Но в чем только разница? Я твоих кур пожалел потому только, что тебя пожалел. Видишься ты мне таким, как и я был. Преданным, честным… Кому нужна, скажи, наша с тобой преданность?
- Кому-то нужна, раз есть, - отвернулся Джек, потому как и верил новому приятелю, и не верил. Ты прав, конечно, что если дело о жизни, то и глотку перегрызешь любому… Да только вот не любому… Не хозяину. Вот ты бы, ну…, если б альт твой не помер сам, то стал бы ему глотку грызть? Не отвечай. Знаю, что не стал бы. Любил ты его. А зачем? За что? Я, к примеру, когда думаю о хозяине, меньше всего помню зачем и за что. Люблю просто. Просто любить – дело странное, только хвостатым и под силу. А бесхвостым… Их жалеть нужно, а не суд судить.
- Да ты, к чертям собачьим, философ?
- Нету собачьих чертей, Джим. Есть только люди и их черти в голове. Я, когда жалел хозяина, все думал… Ну вот кто его мучит? Водка? – да ерунда. Водка может мучить чресла, а не душу. Так что? Кто? Он все бредит о каком-то боге… Не знаешь, кто это еще такой? Я не знаю. 
- Так…, слышал пару раз, что он вроде и нас с тобой создал.
- И?..
- Ну… Мы должны быть вроде благодарны ему…
- За что?
- Ну…, за то, что живем…
- Какая глупость, право же…
- Ну и я склоняюсь к такому. Ведь неважно, что живем. Вопрос – зачем. Жрать курей, не бог весть какая цель. Могу и поголодать даже. Ради любви к хозяину? За тем, думаешь, следовало родиться на свет?
- Подозреваю, Джим. Просто подозреваю, что любовь, есть нечто большее, чем наша жизнь. Даже насрать у калитки женщины, что ненавидит твоего хозяина – это и то жизнь. Вот стану умирать, а и то не…, не повинюсь за такое. Другое слово… Преданность. Преданность отличает нас от бесхвостых. Преданность.
 
 
2
 
     Иван Трофимович, по обыкновению, проснулся с ужасной сушью во рту. Не велико дело, пить, вот подняться после попойки, не напиться в течение дня, да вечером еще и выйти на сцену в здравом уме и твердой памяти…. Клава, женщина дебелая, рябая, бальзаковских лет, еще на что-то надеялась, служа уж лет семь, и водку с рассолом готовила с вечера. Она и была уже с ним, так сказать, два раза, да только тот не помнил потом (или не схотел вспомнить). Без Клавы он не знаю что бы и делал, и поесть, и курей там, но все мерещилась ему то Джульетта, то Офелия, то -  Дездемона, а Клавдия все никак не мерещилась. Поражаюсь я иной русской бабе. Сколь снесет, и ради чего? Может, талантлив был Иван Трофимович, или вовсе нет, да что ж ты за ним все ходишь? Медом намазано? У хвостатых, я уж говорил, преданность выше любви, а у бесхвостых женщин совсем все непонятно.
Иван Трофимович хрустнул огурчиком, запил рассолом и… подобрел.
 
- А что теперь за год, Клавдия Антоновна? - закурил артист папиросу, спустил ноги в уже приготовленные сафьяновые туфли и снял ночной, сотой уж постирки, колпак с воспарявшей к жизни головы. 
- А то не знаешь какой, старый хрыч, (это вот «старый хрыч» произнесла она совсем неслышно, чтобы не приведи господь…).
- Эка глупая ты, Клава, - налил себе еще рюмку артист, выпил, и глубоко затянулся, уж не закусывая, что совершенно уже означало грядущее пьянство. – Мы живем в эпоху перемен, мадмуазель Коко. А, как говорится, не дай нам жить в эпоху перемен… Вот я и хочу находиться, обретаться, так сказать, в каких-нибудь эдаких, скажем, м-м…, восьмидесятых, а не в этих гребанных тридцатых.
- Вам уж тогда лет за сто было б, - искренне расстроилась Клава, хоть слабо умела складывать цифры. 
- В будущем, Клава, люди, как Адамы, снова станут жить по тыще лет.
- И зачем, спрашивается? - вздохнула Клава, как всегда поверив в слова своего кумира. - Чего говно-то длить?
Иван Трофимович снова налил рюмку, но теперь задумался, даже не покоробившись на идиому, ибо, привык уже.
- Оно ты права, конечно, - пригубил он, - Кой черт жить в нищете тыщу лет? Ну а если б, пускай, все по-другому сложилось бы? Был бы я, к примеру, ну, богат? Чего ж не жить- то? Хи-хи… Как говаривал один Островский герой: «С деньгами и без ума прожить можно».
- А другим? что нищие или дураки там всякие? За тобою клювом?
- А чего курам не клевать, коль сыплют? Опять ты права, ядреная ты моя Клавка, - почти уж настроился на фривольное Иван Трофимович, но тут вдруг осекся, - а где Джек?
- Снова насрал твоей тете под ногу, - оставила вожделения долу Клава. - Уж с утра приходила.  Вляпалась, паскуда, забери ее черти в рай. Про писики, прости, Христос…,какие-то.., а, нет…, про иски всякие говорила, да я не слушала, мудрёно больно. Говорила, генеральному прокурору жаловаться будет. А есть они, при нынешней-то власти генеральные прокуроры-то? Не случилось бы чего… Черт их знает, этих вас, образованных.
- Не кручинься, Клава, - совсем уже повеселел Иван Трофимович водкою. – Образованные, особливо такие, что от лингвистики да филологии, те лишь воздух языком молотить умеют. Собака лает, ветер носит. Интеллигент, что раньше мещанином назывался, он знаешь какой? Распыжит пыжей, а как до сути, как дослать в ствол да взвести курок, – кусты и всякая другая поганая трусость. Ненавижу интеллигентов, точнее, таких, которые зычут себя таковыми. 
- А вы разве не из таковских?
- Из таковских, мил-друг, да из друговских. Артист, вишь ли, любит, чтобы все по-честному, а интеллигент – чтобы все по-божьи. Тут-то и дрянь. Не бывает, чтобы по-божьи и по-честному было одинаково.
- Это и вовсе мудрёно, Иван Трофимович, - вздохнула Клава и пожала плечами – даже ей показалось спорным утверждение, мол артисты любят чтобы все по-сестному.
- А ты задумайся, Клодетта, что важнее на земле? Бог или правда? Бог, когда губит, ну, убивает людей…, в войнах там, в эпидемии какой, он о правде думает? Детишки, что захлебываются кровью в чахотке или от «испанки», они тоже о правде? Случись тебе родить, ты бы о боге, или о правде? Не вспомню уже, какая по счету там хрень, в смысле, заповедь или это просто притча… Убей сына во славу Его? Ну какая же русская тетка так поступит? Гниль паскудная – вот кто есть бог. Бог – зло, а правда – правда. Правда – тоже зло, ибо неизбежна. Но она хотя бы правда, а не лживый бог.
 
     Клава в страхе перекрестилась от таких богохульных слов, а Иван Трофимович влил теперь еще себе рюмку и на том бдения прекратились, Джек (он сидел под столом все это время) тоже вздохнул и… успокоился за хозяина. Теперь тот проспит часа четыре, а прав был иль нет – бог судья. Благодушные люди благодушны, и не держат зла, потому, что у них его нет. Проснувшись, Иван Трофимович вряд ли и вспомнит, за что он так Создателя-то…
 
 
3
 
     Всякий день Джека, в известном смысле, был похож на предыдущий. Таким однообразием жизнь течет весьма быстро, незаметно. Где понедельник, там, гляди уж, пятница, субботние аншлаги, воскресное похмелье и…, вот снова репетиционный понедельник. М-да… Все сбиваюсь на жизнь хозяина, хоть рассказ мой и не о нем вовсе. А, может…, жизнь пса неотделима от человечьей? Вот метаболизм только…, проще, обмен веществ, температура тела, частота дыхания. Всего этого у собаки больше, чаще. Вот и проживает она свой век впятеро быстрее. Таланты тоже, кстати. Чего это выше помянутый тут Есенин, иль, чуть ниже, Маяковский, так быстро-то?.. А Лермонтов, а Пушкин?.. Метаболизм, друзья. Чертов метаболизм. Артист (я тут в широком, метафоричном смысле) живет взахлеб и помирает, соответственно частоте дыхания своего, температуре своей. Собака же… Она больше, чем поэт. Тот, нет-нет, да лицемерит (чем и продляет себе жизнь, а кто фарисей вполне, тот и до седин), собака – никогда. А лис?
Джек, уж было, расположился спать у кровати хозяина, как вдруг вспомнил про Джима. Запал почему-то он ему в душу. Не трус, во-первых, и даже где-то хам, и не собака вроде, а рассуждает, как человек. До корабельных сосен было здесь версты две от силы. Джек заглянул на кухню (Клава как раз была в курятнике, собрать яйца), подцепил лапой дверь холодильника, тиснул батон «Любительской» и потрусил с ним, сам обливаясь слюною, к опушке леса. Джим, будто уж знал все заранее, ждал его, привалившись рыжей спиной к тоже рыжему сосновому пню.
 
- Попадет тебе, - лишь как формулу приличия произнес Джим и смел колбасу в три жевка. – Спасибо, что вспомнил. Я ведь так голодным и лег.
- Не попадет. Хозяин добрый, а Клавка… Она хозяина любит.
- Экая у вас там идиллия. Тишь да гладь.
- Я бы не сказал, что Иван Трофимович счастлив, - лег на брюхо Джек и стал выгрызать землю, застрявшую между пальцев. – Во всяком случае, не от счастья он пьет.
- Никто не пьет от счастья. Счастье – само уже вино. Мой вон, бывший, как начнет, бывало, играть, так слезы из него ручьем. Я - к нему, пожалеть вроде. А он смеется. «Счастье это, - говорит, - От счастья плачу». Во как. Черт их, людей, разберешь. Больно – плачут, весело – плачут. Непонятная мне их система ценностей. Вот ты принес мне колбасы – я и рад, а не принес бы… Пошел бы, подрал кур, ну не твоих, конечно. И опять был бы рад. Скучное оно, это счастье собачье, но счастье же…
 
     Тем временем, пока длилась эта философская беседа, Софья Макаровна, гадливо морщась, соскребла собачий помет со своих галош и решилась на поступок такой, что никогда ранее не делала. Надевши лучшие свои, индиговые, с перламутровым бликом, туфли и рубинового окраса платье, она направилась к Ивану Трофимовичу, с твердым намерением расставить теперь все точки над «и».  Что творилось теперь в душе ее? А вы сможете определить, что, вообще, бывает в душе женщины? Одинокой женщины? Полагаю, что ничерта вы не сможете определить, особливо, если женщина эта – театральный критик. Я уж упоминал тут, некое понятие «професьён де фуа» по отношению к артистам, но более такое касается их критиков. Вот уж где все по полочкам. Русский язык богат. Самый богатый на эпитеты, с их префиксами, аффиксами и суффиксами, когда речь об кровавом закате, сиреневом тумане, лиловом, с поволокою, взгляде или обманчивых ножках... Но вот если печатная критика чего бы то ни было – тут штамп на штампе. Либо группа наречий, типа, «гениально», «патетично», «свежо», либо фразеологизмы «раненным сердцем», «криком души», ну или прилагательные «пошлый», «бездарный», «узколобый»… Софья Макаровна собрала их всех в грудь и, резким движением, толкнула калитку соседней дачи. Но тут же (вот ведь судьба, так судьба) вляпалась в помет, теперь куриный. Послышалась совсем непечатная речь, но гостья быстро взяла себя в руки, вобравши таким инцидентом куражу и так-то сверх меры зашкаливающего. Клава было попыталась что возразить, но такую красную машину нельзя было остановить.
 
- Пьян, как всегда! – бурей влетела она в комнату Ивана Трофимовича.
- Ась? – пошевелился актер. - Ты чего, Клава?
- Я те, мать твою, не Клава, серун ты подзаборный (это уж было от себя, не из штампов).
- Софа? – с трудом продирал глаза Иван Трофимович. – Каким вас ветром, и какой судьбою…, - не помнил он уж из чего цитировал…
- Меня своими Шекспирами тебе не взять, сучье ты вымя! Ты посылаешь свою собаку гадить мне под дверь!
- Сучье вымя? Какая нестандартная, совсем нетеатральная, но емкая метафора, - очнулся наконец Иван Трофимович и привычной рукой налил себе водки. Да вы и при параде, дорогая? Клава, принеси нам вторую рюмку, водки еще графин, ну и там чего еще сама придумай. Гости у нас. Да я и не одет-с, простите-с.
- Бог-с простит-с, - передразнила визитерша, и уселась в плюшевое, с обсаленными подлокотниками кресло, то заунывно зевнуло старыми пружинами, но вес стерпело. - Я тебя видела, как ты нагишом за бабочками бегал тут. Не велик ты. Так что без стеснений. Фрак тебе понадобится. Я тебя в суд поволоку.
Иван Трофимович, положив в себя рюмку, прошел к гардеробу, выбрал что-то, и спрятался за псевдо-венецианскую ширму. Тем временем Клава принесла водку и закуску.
- В суд, так в суд, - театрально выдвинулся из-за ширмы прилично теперь одетый, но и прилично пьяный Иван Трофимович. – А судьи кто? - За древностию лет к свободной жизни их вражда непримирима. Сужденья черпают…
- Фигляр!
- А, кроме того…, ведь не я же, простите, гадил у вас под дверью, уважаемая Софья Макаровна. А собак у нас не судят. Не с руки как-то содержать под стражей. Да и довольства на хвостатых не отпускают. Давайте сначала выпьемте что ли? 
 
     Предложение было смело, чуть даже по-хамски, но и в точку. Софья Макаровна очень теперь хотела выпить. Вся обстановка будуара Ивана Трофимовича как бы к такому действу подталкивала. Два, неплохой подделки, Дега, пасторальный гобелен а ля рококо (новодел, понятно), шаляпинские бирюзовые обои…, эклектика, в общем, но, в сумме, – нечто приватное, доброе, что ли. К тому же, давайте положим руку на сердце, Софья Макаровна любила Ивана Трофимовича. Любовь, братья мои, штука неизъяснимая. Особливо, если это любовь критика к предмету своей критики. Тот ведь знает предмет наизусть. А это ли не любовь, когда наизусть? Это и больше, чем любовь. Беда в другом. Предмет любви ее совсем ее не знал, не интересовался. В детстве, когда дергаешь девчонок за косички, а, повзрослев, задираешь им юбки, то это знак внимания, а то и любви. Но для любви нужно большее – надо знать друг друга. Критик критикуемого знает, но знает ли своего визави оппонент? Иван Трофимович был…, ну неизвестно, сколь глубоким был актером, но пьяницей был известным. Что руководило Софьей Макаровной? Запах собачьего дерьма, или любовь? Да бог ведает. Но она молча подняла рюмку, предлагая себе налить.
 
 
- А давай твоей, ну…, вашей критиканке что устроим, - почесал нос лапой Джим. – Все, что плохо врагу твоего друга, ему хорошо? Он накормил, ну, через тебя, конечно, меня колбасой. Я же обязан теперь ему?
- И?
- Ну глупо же гадить всякий раз на коврик. В этом больше бледной обиды, нежели жестокой мести. 
- Но и мой хозяин… Он человек добродушный. Он никогда бы не сделал того даже, что я делаю.
- Бесхвостые, Джек, они и бесхребетные. У них духу не хватает на месть. Они потому четырнадцать тысячелетий назад и приручили вас, чтобы самим быть чистенькими. Дело хвостатых не только в том, чтобы защищать прямо здесь и сейчас, а чтобы и упреждать.
- Ты слишком образован для обыкновенного вора курей.
- Я воспитывался, щенком был взят и вырос в семье музыканта. Это тебе не актеришка какой. Прости. Не хотел обидеть. Ни тебя, ни хозяина твоего. Видишь ли, Джек… Музыканты думают нотами. Их всего семь…, ну, с полутонами двенадцать. Плюс регистры там… Но как? Скажи мне, как можно высказать всю красоту мира таким скудным языком? Не в языке дело, а в чувствах. Ну и в действиях тоже. Вот если мы теперь не отомстим обидчице твоего хозяина, то грош нам цена.
- Мне цена…
- Что?
- Это не твое, Джимми, а мое дело.
- Ну вот теперь я вижу настоящую собаку. А что до твое-мое…, дак ты не парься. Я лишь отработаю твою колбасу.
- Я искренне тебе ее…, незачем отрабатывать. Да, к тому же, украл.
- Воровство, друг мой – не грех, а состояние души. Всякое мыслящее существо - вор. Я вор, но не краду у милых сердцу людей, как не украл давеча твоих курей. Но враг моего друга, и друга моего друга – мой враг. А, следовательно…, пошли? 
 
 
 
4
 
     С дачи Ивана Трофимовича доносилось глубокое грудное гоготание принявшей прилично уже водки Софьи Макаровны, а, тем временем, на ее собственной даче творилось нечто невообразимое. Джек даже ничего и не делал, и, собственно, потому, что просто остолбенел от удивления. Лис носился по всем комнатам, шкафам, кроватям, стенам, разве что не по потолку, круша все на своем пути. На пол летели лампы и торшеры, эксклюзивная и общепитовская посуда, фарфоровые слоники, каминные часы, бронзовый канделябр в виде трех граций…. Пресс-папье с головой быка, похищающего Европу, вместо ручки, упало теменем, рогами вниз и прорвало лежащий уже на полу портрет Стасова, репродукцию портрета работы Репина, в золоченой рамке, угодив критику рогом ровно в сонную артерию. В общем, как выяснилось, у дикого, точнее, одичавшего бывшего домашнего животного фантазии куда как больше, нежели у просто домашнего. Джек бы такого ну просто не придумал бы. Да и мы с вами помним, на что лишь хватало его с его инкубаторной креативностью.
 
     Вы замечали? если когда делаешь что-либо за кого-то, от чужого имени, то есть, не имея на плечах бремени моральной и прочей какой ответственности за последствия, то получается много лучше, нежели если такая ответственность давит, или, скажем, надо ставить подпись? К примеру, когда пишешь картину, даже от себя, но с целью продать, - неизбежно сглаживаешь кричащее; на место грязной, но точной правды, нет-нет, да и подставляешь красивое. Даже великий Гоголь, лишь бы цензура пропустила Повесть о капитане Копейкине, с десяток раз ее переписывал, все зализывая острые углы (ради которых, собственно и вставил эту странную, но и очень понятную вещь в свой шедевр). 
 
     В общем, Джим расстарался на славу. Он стоял теперь посреди гостиной, широко расставив лапы, растрепанный, тяжело дыша и… улыбаясь непонятно чему, то ли тому, что покуражился от души, или, что помог другу сделать то, на что тот никогда бы и не решился. Джек молча подошел к другу и лизнул его в нос, что было выше всяких слов, да они даже были бы здесь излишни. В Китае, рассказывают, есть монахи-каллиграфы. Они выходят на песчаный морской берег во время отлива, оттачивают на песке свое мастерство, а после уходят, точно зная, что прилив сотрет с лица земли их шедевры, и при этом улыбаются, счастливы вполне. Где-то такое испытывал сейчас Джим, оглядывая в последний раз дело лап своих. Друзья выпрыгнули в опрометчиво незапертое Софьей Макаровной окно, перемахнули через задний забор и гордо, с достоинством подняв морды к небу, потрусили к сосновой роще.
Собачья, да нет, здесь у нас разные виды млекопитающих, просто хвостатая гордость всегда искренна и чиста, как лесной родник. У бесхвостых…, ну…, кого бы взять наугад…, а пусть хоть Вагнера. Осознавая собственную гениальность, упиваясь ею, он вседневно и всечасно требовал внешнего тому подтверждения, что выливалось друзьям его в копеечку, и даже привело его однажды в долговую тюрьму. У хвостатых не так. У хвостатых гордость и радость – одно и то же, тогда как у бесхвостых неподтвержденная извне гордость вызывает боль.
 
     Но у бесхвостых есть и свои, помимо мелочной гордыни, радости. Софья Макаровна, раскрасневшись теперь водкою и спавшим как-то в одночасье внутренним напряжением по отношению к Ивану Трофимовичу, позабывши об вседневном собачьем дерьме у ее калитки, грузно пересела сейчас к роялю, который, к чести хозяина, исправно настраивался местным настройщиком-алкашом, но не без слуха, Аполлоном Апполинариевичем Васиным месяца в три раз, хоть и толстыми, но на удивление легкими пальцами проиграла вступление и тихо, по-девичьи, будто была это вовсе не она, а какая субтильная институтка, запела:
 
Вернись, я все прощу: упреки, подозренья,
Мучительную боль невыплаканных слез,
Укор речей твоих, безумные мученья,
Позор и стыд твоих угроз.
 
Я упрекать тебя не стану и не смею:
Мы так недавно, так нелепо разошлись.
Ведь ты любил меня, и я была твоею!
Зачем, зачем же ты ушел? Вернись!
 
О, сколько, сколько раз вечернею порою
В запущенном саду на каменной скамье
Рыдала я, забытая тобою,
О милом, дорогом, о розе, о весне.
 
Я счастье прошлое благословляю.
О, если бы мечты мои сбылись!
Ведь я люблю тебя, люблю и проклинаю!
Отдай, отдай мне снова жизнь, вернись! 
 
Вернись, я все прощу,
Вернись, я все прощу…
 
     Кто бы сейчас, глядя на эту пусть и грузную, но совершенно кроткую овечку, заподозрил бы в ней те полные желчью статьи, что крапала она на своего до изжоги ненавистного соседа? Или, напротив, все те глубокие, пускай и лубочные, точнее, лубочного стиха, девичьи чувства, что трепетали теперь кроткой слезою на ее ресницах? Иван Трофимович сидел тихо, завороженно, обняв потными взволнованными пальцами лафитник с водкой и… тоже плакал. Натурам артистическим, надо заметить, для слезы не так уж и много нужно, ну а уж пополам с водкой…
 
- Эк вы это…, так сказать…, - позабыл он вдруг все литературные штампы свои, - давайте, душенька, выпьем с вами, - всего и нашелся, что ответить на романс Иван Трофимович, - эк вы это как-то…, эдак…
 
     Выпили. Может, беда, а, может, и счастье актера состоит в том, что не видит он перед собой ничего реального. Глядит, а не видит. Он ведь не только говорит из пьес, он ведь из них и представляет. В театре, особливо в провинциальном, Джульетту зачастую играет климактерическими приливами сорокалетняя старуха, а Лира, гляди ты, юнец в паклевой бороде. Здесь, впрочем, как и в жизни обыденной, все решает момент истины, секунда вдохновения. Так или иначе, Иван Трофимович видел теперь перед собою не Софью Макаровну, но некий образ. Образ чего-то светлого такого, что, чудилось ему, не было и никогда доселе в его жизни. Некоторым образом даже и любовь, спело приправленная водкою, вдруг потекла по всем его венам, капиллярам и нейронам и, словно размоченная еще и шампанским, брызнула волшебный фейерверком аккурат в голову. Еще… знающие люди рассказывают, что в минуты вожделения женщина источает из себя некий особенный запах, неуловимый обыкновенному обонянию, но очень даже понимаемый всем остальным существом мужчины в совершенно конкретном ракурсе. Плюс, водка, последний, предложенный им лафитничек, совсем повел Ивана Трофимовича в какие-то неведомые кущи, пол под ногами его закачался, а душа воспарила…
 
     Да и хвала господу, что любовь управляется в большей мере процессом химическим, нежели интеллектуальным. Если бы партнеры выбирали себе друг друга исходя из чисто эстетических свойств объекта, так сказать, то сколько бы брачных пар насчитало бы человечество? – крохи. А так, почти и нету на земле ни разу не спарившихся. Плюс, понятно, прагматический расчет. Подавляющее большинство браков на земле – по расчету. Расчет не всегда уж такой, чтобы в лоб, да на бумаге. Женщина, как правило, рассуждает так: пускай женится, а там уж я из него сделаю. Мужчина (ну, который по расчету) он больше смотрит не на невесту а на папу, и что с него можно сдоить. В общем, положа руку на сердце, настоящая, сердечная, искренняя любовь существует только в театре, а по-настоящему любить умеют только лишь те, кто талантливо умеет притвориться. Да-да, друзья. Пусть я изрекаю и крамолу, но убежден искренне, что истинная любовь зиждется на гениальном воображении и адекватном ему лицедействе.
 
     Свет в спальне Ивана Трофимовича погас.
 
 
 
5
 
     Голый, в одной исподней рубашке, опустивши бледные ноги на холодный пол, сидел Иван Трофимович во втором этаже дачи своей на измятой беспокойным сном кровати и неотрывно глядел в огромное, помутневшее временем и усиженное с правого верхнего  угла мухами венецианское трюмо, что досталось ему вместе с домом, брюзгливой соседкой и курятником. Светало. Через газетной желтизны и прозрачности тюль и линялого ситца когда-то лиловые шторы сочился веселый да оптимистичный снаружи, а здесь унылый и потусторонний какой-то свет, даже не свет, а, казалось Ивану Трофимовичу, нездешнее свечение. Дело в том…, в это трудно поверить…, дело в том, что отражение Ивана Трофимовича в зеркале двигалось…, жило своей, так сказать, жизнью. Да-да! Много ли он вчера принял на грудь, заложил за галстук, поддал на каменку или как там еще на Руси говорят? - да не более обыкновенного вечера и все под Клавкину обильную закуску – домашний хлеб, рыжики, да сальце «дамского» (мокрого) посола с тремя прожилками – чистый мрамор! Всяко бывало в длинной артистической жизни Иван Трофимовича. Случалось, и переберет лишнего чего, что и себя не помнит, или голышом с сачком за бабочками по саду, но чтобы «белочка»! Иван Трофимович сидел перепуган, нем и бездвижен так, что аж все члены его затекли до бесчувственности в конечностях. Лишь только он пытался обозначить какой жест, отражение его скрещивало руки на груди, демонстративно манкируя подчинением законам физики, и при этом еще нагло ухмылялось. Когда (ну, по рассказам «очевидцев», конечно) являлись коллегам Ивана Трофимовича по цеху зеленые человечки с рожками и без оных, те, как правило, все время прятались, да разбегались, как тараны, только двинься. Но никто никогда не видел (не рассказывал, чтобы видел) себя самого отдельно от себя. А, может, потому и не рассказывал, что уж жутко это очень. 
 
     Но ничто не может длиться вечно. Даже страх в конце концов притупляется (или изматывает до такой боли, что больнее и самого страха). Иван Трофимович уж решился, будь что будет, встать, но тут Зеркало…, будем звать его здесь так, имея в виду отражение Ивана Трофимовича, и с большой буквы, чтобы, ну…, как-то одушевить что ли (хоть и против все это православного видения мира), бодро поднялось с постели:
 
- Сидите-сидите, дражайший Иван Трофимович, вам не следует волноваться теперь, а, главное, двигаться. Как бы лицемерная молва не честила похмелье, опохмеление, но вовремя не опохмеленное движение может и к сердечному припадку привести.
 
     Тут, словно услышав аргументы Зеркала, в спальню вошла Клава с всегдашним утренним подносом, на котором потел графин водки, алмазно посверкивал гранями лафитничек и мутнела рассолом банка соленых огурцов в соломе укропу. Иван Трофимович на служанку не глядел, а все таращился в зеркало, где все отражалось ровно так, как происходило. Зеркало сделалось послушным, исправно повторяя все движения в комнате, включая и его, Ивана Трофимовича движения. Клава была сегодня особенно молчалива и даже черна, как осенняя туча. Можно было предположить, что он вчера чего и натворил, но теперь ему было совсем не до расспросов. Иван Трофимович скоро налил себе водки, махнул, тут же налил еще и снова махнул, не закусывая и не запивая. Клава презрительно скривилась, фыркнула и неслышно, точнее, намеренно и вызывающе-шумно шаркая, вышла из комнаты. Водка живительной росою растеклась по жилам и теплой волною вернулась к голове. Зеркало вело себя прилично, и Иван Трофимович, совсем уж было успокоившись, решил даже одеваться, как вдруг, оно, отражение его, потянулось к отражению подноса, молча налило себе в лафитник и молча же его опрокинуло, при этом, реальный сам поднос и все его содержимое оставались бездвижны.
 
- Не опохмеление, любезный Иван Трофимович, ведет к запою, а пиянство в одиночестве, - невозмутимо произнесло Зеркало и хрустнуло огурчиком.
 
     Иван Трофимович снова побледнел и рухнул обратно на кровать. Руки его задрожали уже совсем не абстинентной дрожью и потянулись к графину. Все надежды его на то, что ему лишь все показалось, приснилось, рухнули.
 
- Смелее, Иван Трофимович, - подбодрило Зеркало. – Нам об многом надо потолковать с вами, а в таком состоянии ну какой, согласитесь, из вас собеседник, - Зеркало уселось на кровати, подложивши под себя левую ногу, и молча дождалось, пока Иван Трофимович выпьет. – И, умоляю вас, милейший Иван Трофимович, закусите вы огурчиком. Хороший у Клавдии Антоновны посол, пряный да с хренком. Бодрит почище водки. Да и я, с вашего позволения.
Зеркало снова выпило, причем в реальном графине опять не убыло, что, пускай и подспудно, порадовало старого пьяницу: «Хоть на халяву не пьет».
- А вот жадность, Иван Трофимович, порок куда как больший, нежели гордыня, - прочло Зеркало его мысли.
- Да я…, - смутился Иван Трофимович…
- Понимаю, - ухмыльнулось Зеркало. – Мысли не есть дела? Согласно. Не всякое дело начинается с мысли. Особливо ежели касаемо женщины. Вот уж где действие на версту впереди рассуждения. Да только ли? только ли у слабого полу? А ваш брат артист? Вы же живете исключительно чувствами, а у такой тонкой материи, как чувство, мысли нет не только до, но не бывает ее и после. Взять хоть вас, дражайший Иван Трофимович. Вчера вы изволили уложить в постель с собою соседку вашу, Бланк Софью Макаровну.
- Нет! Только не это! – в отчаянии вскрикнул Иван Трофимович и даже закрыл лицо руками, словно сейчас его будут бить.
- Именно, именно это, любвеобильный мой Иван Трофимович, - издевалось Зеркало. – И, надо заметить, вы мало думали о том, что творили, но и более – вы бы и не вспомнили бы, не расскажи я вам, что и подтверждает мою сентенцию об отсутствии соображения как до, так и после. Знаете, чем теперь занята разлюбезная соседка ваша? Не заходя домой, пошла звонить по дачному поселку, но в том бы и полбеды. Завтра ведь понедельник, и назавтра она и в городе раззвонит, да, поверьте, раззвонит таким любопытным макаром, что вы станете обязаны сделать ей предложение, а, в противном случае, потащит в суд за изнасилование. Верьте мне, с нее станется. А при теперешних «честных» властях вам уж точно, либо анафема, либо алтарь, простите, загс.
- С нее станется, анафема, загс…, - сомнамбулой повторял Иван Трофимович, потом налил себе водки.
- Да не отчаивайтесь вы так, Иван Трофимович, - то ли сочувствовало, то ли издевалось Зеркало. – Глядите на вещи квиетивно, но и позитивно. Во-первых, содеянного не переделать, но во-вторых…. Жена актера – театральный критик. Глянцевые рецензии обеспечены, ну а в перспективе? Разве успокоится такая, как Софья Макаровна провинцией?
- Ты уж рассуждаешь так, будто я уже женат, - махнул рукой на Зеркало Иван Трофимович. Если б жениться на всякой, с которой я спал, так, хи-хи, - даже потер руки актер.
Солнце уже поднялось прилично и даже через «газету» тюля освещало комнату вполне теплым светом, да и водка наконец всерьез взялась за прямые свои обязанности, сиречь, поднятие настроения. Живое Зеркало перестало казаться чем-то из ряда вон, а вчерашняя интрижка с пышногрудой соседкой не более, чем мимолетным любовным приключением (и то лишь со слов Зеркала, ибо сам он ничего так и не вспоминал). Иван Трофимович прикончил графин и крикнул Клаве принести еще.
 
     Волшебна, уникальна сила водки. Мир, как он есть, конечно же отвратителен, и будь человек, представим себе, холодным и бездушным фотоаппаратом, то в сознании его отпечатывались бы лишь такие снимки-картины, что и Данте не снились. Кому как не актеру знать это? Вся мировая литература, вся драматургия, начиная с Гомера, Софокла и Еврипида, основаны лишь на отражении одиозности всякой отдельно взятой личности, мелочных и подлых межличностных отношений и неизбывной трагичности финала (без такого нет литературы, как нет и действительности). Как говаривал Константин Сергеевич Станиславский: если пьеса не получается – добавьте насилия, снова не получается – добавьте еще насилия. Лишь слабым, несмелым лучиком мелькнет, не озарит, а именно мелькнет (и то не в каждой личности и не во всякой жизни) такая химера, как любовь, и что? Что она против навозной кучи лжи, предательства, нищеты, забвения под названием жизнь? Возражают еще – мол, дети, дети украшают, скрашивают наше существование. Чушь, чепуха. Они, являясь предметом радости, даже на ранних порах уже есть источник дополнительных болей в виде болезней, тревог за их жизнь, ответственности за их будущность. Ну а уж как вырастут…. Другое дело водка. Водка, конечно, не делает мир лучше, но она позволяет сносить тяготы и ничтожность его с наименьшими ранами для сердца и души. Неважно, каков мир, важно, каким мы его видим. Блажен, кто жил и умер в пьянстве и горе тому, кто несет свой крест трезвым. Неудивительно, что непьющая религия столь остервенело-агрессивна. Да даже взять хотя бы и постящегося христианина. Это только с виду он такой весь благолепный, с глупой улыбкою на желтом от голода лице, а внутри только черная злость на всё и вся. Кроме водки, правда, есть еще секс, но… Во-первых, он (против водки) далеко не всякому доступен, во-вторых, относительно кратковременен, ну и в-третьих, порой имеет такие глубокие и нежелательно далеко идущие последствия, что, порой думается, лучше б его и не было вовсе.
 
- Хорошая речь. Вдумчивая, искренняя и, главное, не по театральному штампу, а от себя, из сердца, - даже пару раз хлопнуло в ладоши Зеркало, хотя Иван Трофимович вовсе ничего и не произносил, а лишь подумал. – Мне особенно понравилось вот это последнее место о нежелательно далеко идущих последствиях. Тут, коллега, я готово с вами поспорить. Ну нет, не о последствиях, они у нас с вами, так сказать, налицо. Я о том, что не будь вчера вашей столь почитаемой вами водки, могло бы и не быть ни последствий, ни, прежде, самого источника последствий, то бишь, секса. Да и, вообще, притом, что водка украшает, тут никто не спорит, видимость, ощущение жизни, саму жизнь она украшает навряд. Вижу, о чем думаете – мол, не станет Софья Макаровна трезвонить, не потащит в загс. Спешу заверить вас, при всем уважении к вашей драматургической начитанности, реальных женщин вы знаете мало. Особливо же неведома вам душа одинокой женщины в центнер весом, которой совсем за сорок. Конечно, вы можете прикончить и этот графинчик, и он поможет вам увидеть положение вещей в нужном свете и ракурсе, но надолго ли, разлюбезный мой Иван Трофимович.
 
     Тут дверь в спальню певуче заскрипела. Иван Трофимович обернулся. На пороге стояла и сияла новым пятаком Софья Макаровна Бланк.
 
 
 
 
6
 
- Пора мне, Джим, - вяло, огромной, полной завидной белизны зубов пастью зевнул Джек и посмотрел на розовое закатное солнце. – Курей пора загонять, да и хозяин поди хватился уж.
- Вот с виду и воспитанный ты пес, Джек, образованный, в артистической среде взращенный, а нету в тебе никакого романтизму, - потянул носом воздух Джим и перевернулся со спины на живот. – Экое дело свершил, а думаешь все о курях. Пафосу, пафосу тебе не достает.
- Пафосу…, - склонил голову на бок Джек. – Чему гордиться-то? Ну убьет она день на приборку. И что? Стасова жалко… 
- Он случайно пострадал. Лес рубят, понимаешь ли, щепки летят.
- Да не в Стасове дело, Джим. Месть…. Месть должна быть оправданной. Она должна быть в лицо. А это… Это мы будто подтибрили чего. 
- На то мы и хвостатые, Джек. Нам невозможно взглянуть в глаза соперника (людского рода, конечно) и чтобы он все понял, почему и зачем. Люди склонны видеть в нашем взгляде лишь преданность. Не потому, что лишь только она там прописана, а просто видят, что хотят. Средь себя у них преданности не бывает. Вот бывший хозяин мой был предан скрипке своей. Через это, через преданность эту и помер. Это я могу понять. Но я не могу понять, как твой хозяин, искренне ненавидящий свою соседку, теперь с ней в одной постели, я это носом вижу – оба запаха рядом.
- И я вижу, но не сужу. Судить – дело простое. Понять – вот что сложно. Понять, а после и простить, понявши. Нельзя простить просто так. Приказать себе можно, но никогда не будет истинного прощения без истинного понимания. Когда если я пойму сердцем, что хозяин любит эту дуру, я и ей стану служить, как ему. Вот как я думаю.
- Да-а… А ты философ, Джек. А как, скажи, ты извинишься за погром теперь, ежели у них сладится?
- Не сладится, Джим. Знаю, чую, что не сладится. Ты легко меня поймешь. У суки течка. А что бывает после течки? Пустота. У хозяина сто раз это было. Займется запахом какая - дым в голове, а запах пройдет, так и дым рассеется.
- Да ты совсем, к чертям, философ, Джек.
- Не философ я, а просто наблюдаю мир. Наблюдаю и делаю выводы, думаю. Я вот не погрыз тебя вчера лишь потому, что думал. А не подумал бы, последовал бы инстинктам, да даже не инстинктам, а просто правилам… Правила. Вот где истинная ложь. Правила не сами собою возникают. Правила пишут, делают. Но если кто что делает, то ведь надо же спросить, с какой целью? для каких, блин, задач? Полагаю, есть правила жизни: есть, спать, продление рода, смерть… Такие правила не пишутся. А вот те, что пишутся – самые есть гнусные правила на земле. Еще есть одно правило, что не пишется. Преданность. Это редкое правило. Людям почти несвойственное. Но и преданность может родить чудовищ. Мы ведь из преданности там все устроили? А вдруг не так решили? Вдруг у них сладится? И кто мы после такого? Судьи?
- Я не такой глубокий, как ты. Ты меня даже пугаешь. Но…, сужу, как прагматик. Если сладится у Ивана Трофимовича с Софьей Макаровной, то весь этот бардак смехом разрешится, а ежели ложь в ихних понюханьях, то жди беды. Я-то, уличный, во все эти чудеса не верю. И, потом, знаю людишек. Паны дерутся, а у холопов чубы трещат. А милуются – так и полная смерть тем холопам, ибо паны и во всех бедах своих сделают крайним тебя. Мы с тобой одного года, но знаю я больше. Год на улице за два, а то и за три идет. 
- Глупо рассуждать. Проще просто посмотреть. Пошли?
 
 
7
 
- Ну здравствуй, мил-друг, - расплылась на пороге Ваниной спальни пасхальной тарелкой Софья Макаровна.
 
     Иван Трофимович, то ли потерявши себя, а то ли и вовсе больной, ответил простым кивком головы, означившим то ли «заходи», но, скорее, «а не пошла бы ты вон». Невербальный язык весьма сложен. Сложен, но и удобен. В том смысле, что трактуй, как хочешь. Зеркало теперь стало адекватным, подражая всему, что происходило, но адекватным ли был мой герой?
 
- Ах, как ты был вчера хорош…, - присела Софья Макаровна рядом. – А я? Я хороша была вчера, мой нежный друг?
Софья Макаровна говорила так, таким романсовым образом, что будто была уж и жена.
- Клава! – в подтверждение подобной мысли крикнула Софья Макаровна, - а принеси-ка нам с Иван Трофимовичем чего того третьего. У Иван Трофимовича вечером спектакль, но пускай Лужин за него сыграет, а мы тут побудем.
 
     Евсей Лужин был куда как больший, чем Иван Трофимович, актер, но, возможно, именно через глубину своего таланта, пил совсем уж без всякой меры. Роль дублера – гнусная роль, но кто такое не проходил? Цезарь был прав, говоря, что лучше быть в провинции первым, чем вторым в Риме, но… Мы же и так в провинции. Актер второго плана, или дублирующий первого, он кто? Да просто второй в Риме. Бремя такое вам понятно? Или нет? Полагаю, понятно. Сколько раз за нашу с вами жизнь мы были вторыми? Или до сих пор остаемся… Второй… Экая философская доктрина… Вторым можно жить, и даже жить весьма безбедно, но…. Как быть с душою, что, конечно же, всегда первая? Тот, довольный своей жизнью, второй, всегда глядит в глаза первому. Точнее, первый второму. И нищий второй спрашивает богатого первого: ты счастлив? Счастье… Что это за зверь такой? Чем сие измеряется? Да ничем. Нету таких критериев… Вот и странно. Критериев нету, а счастье есть. Счастье второго – вожделение стать первым, счастье первого – пьянство и смерть, ибо больше нечего завоевывать, как говорил Александр Великий. Впрочем, будучи человеком честным, и даже, иной раз, и православным, Иван Трофимович в первых себя не числил. Он отдавал себе отчет в том, что Евсей лучше, чем он. Тут просто обычное право старшинства. Не сопьется Лужин до Ивана Трофимовича кончины – флаг ему, а сопьется, так там очередь длинною в жизнь…
 
     Я актеров жалею… Искренне, искренне жалею. Ну как же жить нутрью своею, шерстью своей наизнанку? все ждать, когда придет следующий игемон, и подвинет, вытолкнет тебя в небытие. Небытие… Для всякого человека страшно слово «небытие». Небытие есть суть, правда, истина… Небытие… Как много в этом звуке для сердца русского слилось, как много в нем отозвалось… Пушкин с Онегиным простят мне воровство. Небытие после смерти – так себе…, но небытие при жизни… Вы видели умерших при жизни актеров? Я видел, повидал. Они больше, чем трупы, они и смердят побольше, чем просто труп в тепле. Разница мнения о себе против мнения реального столь огромна, опустошительна, что не мне уж судить, сколько забирает, а и сколько несет эта разница потенциалов. 
 
     Небытие… Заняв однажды, единожды второе место, ты вроде как и рад, ибо до тех пор слыл и был десятым, двадцатым, но…. Сладость второго места столь горька, а первого не видать. Все убийства, отравления, и прочее там, королей, вершились не третьими-десятыми, но вторыми. Мы все любим Екатерину Великую, но не она ли написала на памятнике «Первому от Второй», не она ли влезла на престол, убив мужа? А у актеров… Впрочем… Весь мир – театр… Когда мне говорят, что мир этот создан богом, я смеюсь. Смеюсь не тому, что он им создан, черт бы его…, а тому, зачем теперь к нему и молиться. Ну правда…, в толк не взять никак. Вечно вторые убивают вечно первых, к этим снова приходят вчерашние третьи, а теперь вторые… Олень подстреленный хрипит, лань уцелевшая резвится, тот караулит, этот спит, и так весь мир вертится… Мир создан просто так, гнусно и жалко, безо всякого там бога. Так зачем же ему теперь дифирамбы, за что такое особенное? Сын его еще… Спас… От чего спас-то? Экий спаситель, ядрена вошь! Тысячами, миллионами распинали на кресте, и больно было не менее. Какой дурак…, точнее, какой шибко умный придумал всю эту блажь? Миром правит не бог, а вторые. Вторые становятся первыми, за ними идут вторые… Это простая морфология. Бог, если допустить, что он есть, создал лишь желание, жажду, жажду власти. Вот и весь ваш чертов бог. Написал бы его с большой буквы, да душа не поднимается на такое.
     Но что же наши герои?
 
 
8
 
     Лис и пес тихонько пробрались в комнату и заползли под тахту, именуемую еще на Руси почему-то оттоманкой. Добрую сотню лет, с небольшими перерывами, Россия воевала с Турцией. Каждая сторона считает, что победила она, но кто победил взаправду, вычисляется очень легко. Проигравшая всегда вбирает в себя часть культуры и быта победившей. Так случилось в восемьсот четырнадцатом с Францией, принявшей как данность понятие «бистро». По аналогии, если оттоманка да кальян появилась у нас, то мы и проиграли.
 
     Софья Макаровна поднялась с пуфа, что стоял рядом с кроватью Ивана Трофимовича, пересела на оттоманку и полуразлеглась на ней Тициановой Данаей, чуть не придавив бедного Джека – вовремя отполз. Сравнение с Данаей здесь более чем уместно. Во-первых, не нужно тратить красок на живописание портрета Софьи Макаровны, ибо она формами, рыжими волосами своими и античным двойным подбородком в точности повторяла несчастную дочь древнегреческого царя Акрисия, кисти Тициана, но более походила на изображение зазывно-вожделеющий, даже где-то и похотливый взор Софьи Макаровны, взор женщины, ожидающей, жаждущей золотого дождя. Принятие значащих живописных поз, для женщины, такая же необходимая часть атаки, как духи, одежда, томный голос…, правда, принимая ту или иную позу, она забывает и сколько ей лет, и сколько в ней весу, поэтому, женщина стареющая почти всегда в подобных ситуациях выглядит скорее глупо или смешно, а вовсе не сексуально.
 
     Клава принесла новый поднос, шумно поставила его на столик перед трюмо и, не скрывая раздражения на предмет гостьи, вышла из спальни, громко хлопнув дверью.
 
- Экая она у тебя невоспитанная, - без всякой эмоции произнесла Софья Макаровна. - Но ничего. Это ведь поправимо, правда ведь, дорогой?
 
     Даная явно брала быка за рога, отчего у Ивана Трофимовича сделалось сухо во рту и засосало под ложечкой от самых горьких предчувствий. Он потянулся было налить, как увидел, что Зеркало уже наливает себе и победоносно ухмыляется. Иван Трофимович побледнел и резко обернулся в страхе, что Софья Макаровна тоже это видит.
 
- Ах, не заботьтесь вы об таких мелочах, - успокоило его Зеркало. – Видеть и слышать меня можете только вы, любезный Иван Трофимович. Я ведь, хм, всего лишь ваша совесть, а совесть даже господу невидна. Ну, если в церкви не покаяться. Если бы на исповеди всякий говорил честную правду о себе, Создатель давно бы уж наслал на мир новый потоп, поразившись, какое уродство он сотворил. И даже никакого бы нового Ноя не оставил бы, дабы вновь не плодить разврат и духовное убожество людское. В сущности, совесть – его последний оплот и надежда. Церковь не справилась, даже, решусь сказать, лишь приумножила лицемерие. Хотя…, наблюдая в последнее время людей, все больше склоняюсь, что с грязью человеческой не справиться и мне. Нет, убить меня нельзя. Один англичанин попробовал, да сам и помер, Но вот завесить траурной тафтой меня можно. Тогда, однако, не одному Грею, а всему миру точно конец. Выпейте, Иван Трофимович, а то на вас лица нету.
Несчастный, совсем раздавленный актер выпил опять сразу две подряд, но тут услышал за спиной:
 
- Понятно, Ваня, откуда у тебя плохо воспитанные служки. С хозяина считывают. Эк ты выпил, а даме и не предложил вовсе.
- Прости, боярыня, - зачем-то так странно обратился Иван Трофимович к Софье Макаровне. – Задумался я тут…, видишь ли…
Иван Трофимович налил рюмку Софье Макаровне и подал дрожащей еще рукой. Зеркало вдруг встало и демонстративно прошло к гардеробу. Актер намек понял, и, извинившись, направился туда же. Вообще, совесть, всегда знает, что делать. Просто голос ее…, ну…, как бы тих чересчур уж. Но голос у нее есть-таки:
 
«Черт его знает, зачем, но зачем-то…
В общем, вслед за стариком Кантом задаешься вопросом: что есть, откуда, зачем есть совесть? Ну, ей богу, это ж не результат воспитания, образования,  воскресных бдений в церкви, углубленных чтений мантр, вед, библий и коранов, страха перед наказанием… Если бы это было так, то как объяснить стыд в глазах собаки (не страх, а стыд!), что нашкодила, разбила вазу, стащила сосиску? Даже в кошке, в которой вы не найдете покаяния за вдребезги фикус, вы, тем не менее, обнаружите хотя бы понимание о содеянном не по уставу. Так по какому же уставу? что это за устав? кем писан? и, главное, зачем дан, навязан, всучён нам, как возмездие в виде хотя бы моральных мук? 
 
     Совесть. Люблю, черт возьми, номинативные предложения - в них сто вопросов и ноль ответов. М-да… Совесть. По этимологии, вроде (ну, так пишут филологи-лингвисты), от старославянского глагола «вести». То есть, сопровождает кто-то нас, СОведет. В такое можно было бы поверить, если бы совесть вела нас по правильному (вот еще абстракция-то) пути, но она ведь не направляет, фарисейка эдакая, а только лишь пинает, жжет сердце и душу, а то и (прости, Христос) до самоубийства, ежели сделал что не так. Уже сделал. Если б, к примеру, я вел бы кого, какое дитя за руку по дороге, а оно бы полезло в колючие кусты или стибрить малинки, то я бы просто дернул бы его за руку, и мы бы пошли дальше. А совесть не так. Она спокойно взирает на любое из наших прегрешений, ну, на крайний случай, шевельнется что в мозгу незаметное, куда как более тихим шепотом, нежели вопль желания, а уж после… Вот тут-то и в крик, аж до истерики. Это, простите, не провожатый, это подлый палач, паук, что с удовольствием и вожделением наблюдает, как глупая муха-человек, летит, следует по своим ничтожным вседневным делам к своей ничтожной вседневной цели, но ровно через его паутину, а далее…. Неслучайно последующие действия его (ее) называют угрызениями, то есть, цель совести не некое абстрактное и всегда эфемерное благо, а именно «угрызения».
 
     Тем, кто хоть сколько-то знаком с мерой относительности морали в каждой национальной и, даже внутри всякой нации, социальной культуре, смешны последователи Дарвина, высказывающиеся в том смысле, что альтруизм есть необходимое условие выживания вида. Ницше, в своей «Генеалогии морали» абсолютно верно (на мой-то взгляд) указывает на то, что отождествление понятий добра и альтруизма устанавливается теми, кто совершает добро, а вовсе не теми, кто этим добром пользуется. Устанавливается теми, а не теми. Сам подход к понятию устанавливания совести, то есть, написанию некоего устава не столько ошибка, сколько совершеннейшая чепуха, а уж принятие мысли об участии совести в некой (когда же забудется эта глупость?) эволюции – и вовсе бред. Вышеупомянутый старик Кант поступает мудро (но и не как философ), называя совесть более поэтично-заумно «категорическим императивом», определяя его в понятия априорные, то есть, данные до всякого опыта, а, проще, возникшие до, либо одновременно с сотворением (лучше сказать, с возникновением) мира и человека. Я не удивлюсь, если в скором времени генетики найдут ген, отвечающий за совесть, как они обнаружили уже ген, ответственный за потливость левой ноги. Ноги потеют у всякого разно, и совесть грызет каждого разной длины, белизны и заостренности зубами, а, следовательно, не может быть никакой общей установки, устава.
 
     Что же до религий всех мастей и даже просто умозрительных социальных и эзотерических теорий, то авторы их лишь пользуются этой априорной данностью с простым, но емким именем совесть для достижения своих узко-корпоративных (конечно же, гнусных, не человеколюбивых) целей, закрывая глаза, не отвечая на простой и очевидный вопрос: почему и у собаки есть совесть?».
 
     Одеваясь зачем-то в парадное, Иван Трофимович совсем уж сделался философом. Его рассуждения от первого лица не примите на мой счет. Я так не думаю. Во-первых, я не похмельный и я вне всяких обязательств (разве только обязательство быть честным перед вами, мой читатель). Только пьянство и обязательства делают из человека философа, а философ, уж судите меня кто хошь, это уже не совсем даже и человек. Все они, начать хоть с Пифагора или Сократа, закончили очень плохо. И вот еще… Аристотель родил Александра, Сенека Нерона, Вольтер и вовсе чертову революцию, ну а Маркс… Философы опасны. Они, как оспа, как грипп. Их зачем-то слушают, потом…, потом действуют, то ли недослушав, то ли не поняв вовсе… Прав был Будда, когда говорил, что знающий не говорит, а говорящий не знает. Заткнуть бы к чертям собачьим (простите, забыл, собачьих чертей вовсе нет) всех философов. Устроить эдакий геноцид на умных. Но как? если они так и лезут изо всех щелей? даже из зеркала вон?
 
- Ваши рассуждения приютно мне льстят, любезный Иван Трофимович, - улыбнулось Зеркало фраку Ивана Трофимовича. В конце концов, совесть, на самом деле, выше философии. Кант отправил меня в понятия априорные, ну и бог с ним, со стариком. Ну недодумал, ошибся, старый пень… Философы, вообще, люди мало далекие. Все истину ищут, того не понимая, что она прямо перед ними. Зеркало – вот истина. Интерпретировать собственное отражение никому не под силу. Слишком больно. Вот и витийствуют, мать их, от Гераклита до Сартра. Появились еще эти, блин…, ну как их…, а…, психоаналитики, Фрейды, Юнги, Адлеры... И что? Что дали-то? Обнаружили подсознание, коллективное бессознательное? Описывать сложным и непонятным языком несложное и простое? Велика заслуга. А в зеркало взглянуть? Ну просто так… Взять, да взглянуть? Это им слишком, это им чересчур. Отрастят бороды, предъявят глубину глаз, диссертацию какую впарят таким же, как они – вот уж тебе и фетиш, в бронзе да камне. Эх, человечишки.  Все бы вам глядеть мимо зеркала. Причесался, а там – блей, что блеется. Не люблю я вас. Нет… Я от вас неотделимо, ну куда мне от вас? но… Грустно мне все это отображать. Гадко как-то… Но и жалко тоже.
Ничего не мог ответить Иван Трофимович. Впереди было нечто такое, что в сто раз выше или ниже, к чертям, всякой философии и психоаналитики. Впереди была Софья Макаровна. Вот что бы вы на его месте?..
 
 
9
 
- Ах, налейте мне еще, Иван Трофимович, - мурлыкнула пантерой Софья Макаровна. – Ах…, а вот и нет, добрый мой друг, - жутко запели под нею пружины, и она поднялась всем своим центнером, оставив друзей наконец в покое. – Хочу вам кой-что продекламировать. Как вам Блок?
Иван Трофимович уж так был готов ко всему, что и Блок, да хоть и чертов Маяковский… Он быстро выпил, и весь сделался внимание.
 
- По вечерам над ресторанами, - почти запела в унисон с теми же пружинами Софья Макаровна, -
 
Горячий воздух дик и глух,
И правит окриками пьяными
Весенний и тлетворный дух.
Вдали, над пылью переулочной,
Над скукой загородных дач,
Чуть золотится крендель булочной,
И раздается детский плач.
И каждый вечер, за шлагбаумами,
Заламывая котелки,
Среди канав гуляют с дамами
Испытанные остряки.
Над озером скрипят уключины
И раздается женский визг,
А в небе, ко всему приученный,
Бессмысленно кривится диск.
И каждый вечер друг единственный
В моем стакане отражен
И влагой терпкой и таинственной
Как я, смирен и оглушен.
А рядом у соседних столиков
Лакеи сонные торчат,
И пьяницы с глазами кроликов
«In vino veritas!» кричат.
И каждый вечер, в час назначенный
(Иль это только снится мне?),
Девичий стан, шелками схваченный,
В туманном движется окне.
И медленно, пройдя меж пьяными,
Всегда без спутников, одна,
Дыша духами и туманами,
Она садится у окна.
И веют древними поверьями
Ее упругие шелка,
И шляпа с траурными перьями,
И в кольцах узкая рука.
И странной близостью закованный,
Смотрю за темную вуаль,
И вижу берег очарованный
И очарованную даль.
Глухие тайны мне поручены, - тут Софья Макаровна перешла на колоратурное сопрано, -
Мне чье-то солнце вручено,
И все души моей излучины
Пронзило терпкое вино.
И перья страуса склоненные
В моем качаются мозгу,
И очи синие бездонные
Цветут на дальнем берегу.
В моей душе лежит сокровище,
И ключ поручен только мне! – склонилась она до баритона, -
Ты право, пьяное чудовище!
Я знаю: истина в вине.
 
     Читала она, скажу я вам, ну на отрыв плохо. Ну какие из критиков актеры? Пинать чувства – одно, а чувствовать, да еще чтобы дать всем почувствовать – вовсе не так. Когда видишь Блоковскую незнакомку, то думаешь о многом, о печальном иль радостном, неважно, но только не об Софье Макаровне. Однако же, последние, точнее, предпоследнее ее это вот: «В моей душе лежит сокровище, и ключ поручен только мне», произнесла она так органно, что уже прилично выпивший Иван Трофимович снова протрезвел и даже осунулся, посерев лет эдак на десять.
 
- А пойдемте теперь ко мне, Иван Трофимович, - раскраснелась стихами Софья Макаровна, всерьез думая теперь, что «дыша духами и туманами»  она теперь выглядит, «и очи синие бездонные»… Впрочем, глаза здесь действительно были синими…, - Я вас чайком, да с вареньицем. Да и наливочка найдется, ну и водочка, если сладкого не любите.
 
     Джек и Джим переглянулись под оттоманкой. Эк вот случилось. Что делать-то?  Ничего на ум не приходило. Погром они устроили тот еще, но пройдет ли он за человечий? Вместо чтобы гордиться содеянным, ребята вдруг заскучали.
 
- К черту все! – лязгнул клыками Джек. – Пойду и повинюсь. Пускай там будет, что будет.
- Во-первых, - понюхал себе под хвостом Джим, - не ты это сделал, а я. А я никому виниться не собираюсь. Она, ну со всех сторон стерва. Не ты ли ей срал под дверь? Теперь она захватит территорию. Знаешь это как у нас? Пометит все кругом. Клаву твою она, считай, выгнала уже, а кто следом? Не говори. Вижу, что понял.
- Да понял я, отстань, подумать дай, - почесал задней лапой левое ухо Джек. – Не бросит же он меня? Такое…, - посмотрел в глаза Джима Джек, - такое возможно разве?
- Ну…, мир не совершенен. А людской, дак просто непредсказуем. В лесу, с другой стороны… Да ты не парься. Эка невидаль – выгнали. Зимой оно плохо. Зябко. Но с курями прокатит до весны.
- Экий ты, - вздохнул Джек. – Только вот рдел пирожком, а вот и сдался…
- Не сдался, - не обиделся Джим, - а просто рассматриваю любые возможности. План «Б» нужен.
- А что, был план «А»?
- Ну, в известном смысле…. Ты же понимаешь, что она есть опасность хозяину? Она же его слопает с потрохами. Ты-то в лес уйдешь, и я тебя хрен когда оставлю, а как же он? Он ведь глупый у тебя. А глупых жальче. Люди, они словно кутята слепые. Вот был у моего приятель. То ли гобой, то ли фагот…, не помню. Влюбился он в потаскушку из скрипичной группы. Ничего такая, миленькая. Ну поженились. День, два, месяц проходит. Нету фагота. Мне-то чего? Прошло еще время, смотрю, одевает мой как-то фрак, ну ровно как твой сегодня. Альт не берет с собой. Идем мы с ним, а там… Кресты, кресты, кресты. Зарыли, короче. Я не склонен связать то и это. Черт знает, может, и сам преставился. Но в моем мозгу точно отпечаталось – без скрипки той не обошлось. Будь хотя бы первая – еще туда-сюда, а то ведь седьмая вода на киселе. Не пойму я никогда людей. От такой дуры иной раз двинутся, а мимо другой королевы и мимо. В общем, думаю я так. Ели эта грымза представит себе, что это какие воришки, то грош всему, что мы сделали. Надо показать, что это сделал ты.
- Это и есть твой план «Б»? – вздохнул Джек, понимая, что другого-то выхода и нет.
- Да не дрейфь ты. Ставка – твоя будущность. Согласись, старик, это странно, когда чтобы сделать добро, нужно сделать зло, да еще признаться в том, чего и не делал. Бесхвостым такого не понять. У них о добре и зле что-то там прописано. Евангелие, кажись. Хозяин говорил, что глупая книга, но все читал да читал, пока не помер…
- Мой тоже читает, - ухмыльнулся Джек, - между рюмками. Я согласен с тобой, Джим. Но как все это обстряпать? Они уже пошли туда.
 
 
- А-а-а-а-а-а-а!!! – раздалось переливно-трубно над дачным поселком, над окраинами его, и даже слышали это на подступах к городу «N».
 
 
10
 
     Боюсь людей, что разговаривают красиво да гладко. Взять хоть всякого митрополита Российского. Как ни плюнь в сторону бога – на все-то у него из-под рясы ответ. Причем, и это очевидно, как форель в молоке, всякий ответ уж сто раз заранее сделан. Мне больше нравятся люди неуверенные, пускай и даже косноязычные. Если ты задал простой вопрос, а твой визави задумался, то ты, вне сомнений, говоришь с умным человеком. А ежели есть на все ответ, то перед тобой, к бабке не ходить, полный дурак. Дурак, да хитрый. Не зря Ларошфуко говорил, что к хитрости прибегает тот, кому недостает ума.
 
     Беда в том еще, что верят-то все больше этим, которые с правильно подвешенным языком. Со мной тут и поспорить впору. Скажем, поэты. Лаконично, емко, точно, в яблочко… Но, согласитесь, поэты всегда были ровно напротив словоблудов. Случалось, правда… Вспомнить хоть Маяковского, Блока… Да и Есенин тоже «задрав штаны, бежал за комсомолом». Но…, «какая грусть в кипении веселом». Ребята быстро поняли, что обманулись на красивость слов и целей, и… все убиты, кто чужой, кто своей рукою...
 
     Зачем убивать умных? Толпа. Стадность, как способ выживания? Здесь остановиться, задуматься нужно. Если бы стадо человеческое хранило, а не хоронило умных, то что бы сталось со стадом? Вперед к звездам или назад в природу? Тоже неплохо. Хоть на собаку взглянуть. Все мудро и просто. Но даже собаки грызут слабого, но вовсе не умного, да и, вообще, своих не грызут, если спор не о девочке. Мудрый пес сильнее сильного пса. Но это у святых животных, а у нас…  Мы и святость-то напридумывали себе, чтобы скрывать собственную глупость. Религия, в сущности, и есть апофеоз глупости стада. А книги мудрых?.. «Уж коли зло пресечь: забрать все книги бы, да сжечь». От Александрийской библиотеки до Оперной площади глупые жгли умных. Одну книгу таки надо оставить, другим мудрецам в назидание. Кому Коран, кому Талмуд, кому Евангелия… Но и тут все не слава богу. Пока одна книга не сожжет другую, не будет рая на земле, а сплошь война. Война до полной и окончательной победы глупости. Так что же? Рай и есть глупость? Точнее, глупость и есть рай?
 
     О, да. Счастье лишь в отсутствии желаний. Нет желаний – нет боли. А разве не отсутствие боли, любой боли, есть счастье? Странно другое. Та нация, что убивает (или гонит) своих мудрецов, в конце концов, умирает. Так было с Китаем, с Грецией, с Римом, с Германией. Так и с нами бы было, не ползи наши мудрецы во всякой кухне из всякой щели, ровно тараканы на электрический свет. Ошибся… От электрического света. Мудрость любит темноту и… тишину. Дайте жить на вашей кухне, в вашей голове тараканам. Гадко, гнусно, неприятно, но… Пусть уйдут, когда вам занадобилась простая яичница, горячий кофе, но не травите, не давите святым тапком то, что восполнить невозможно.
 
     Закругляюсь. Чуть забыл только. Вы можете себе представить любовь без страдания, без мук? А нету такой любви. А без любви нет и жизни. Пускай мертвые хоронят своих мертвецов, ну а живые, пожалели бы своих мудрецов…
 
     Не вмените мне в грех. Ну, чуть отвлекся. И за нелюбовь мою к попам, ксендзам да и имамам не пеняйте мне. У всякого всякий пунктик. Вот у Софьи Макаровны и совсем свой. Непонятно, любила ли она отечество, литературу, театр, но дом свой она точно любила. А вы? Ну, представьте, если б вы пришли домой, а крепость ваша… Да я уж все описал, включая портрет Стасова. Ее крик навылет раненной волчицы был лишь началом. Она бегала по комнатам и этажам именно кудахтая. Другого слова и не подобрать. Джим сделал свое дело на славу. Она смешно, словно курица на сносях, перебиралась из комнаты в комнату, хлопая себя по статным бедрам руками, как крыльями, и все орала…, совсем не по-человечьи. Когда она возвратилась со второго этажа, где вдрызг были разорваны все ее чулки и пеньюары, она вдруг перестала вопить, и медленно опустила святой стокилограммовый зад свой на пятую и шестую ступеньки лестницы, что вела в спальню, где она и планировала закончить свое дело. Взгляд ее остекленел, ибо…, ах, ибо… посреди гостиной, стоял… Нет-нет. Иван Трофимович прятался как раз в углу, а посредине был… Джек. Рыжий пес стоял понуро, сглатывая невольную слюну, хвост бриар был уничижительно подвернут под брюхо. Описывать позор людей мне легко, а вот позор невинных хвостатых… Дорисуйте сами. 
 
     Сцена длилась до изнеможения долго. Казалось, что кто-то пока накачивал мехи в недюжинные легкие пострадавшей. Иван Трофимович сделался теперь совсем маленьким, ничтожным, незаметным, будто почти и растворился в набухшем грозою, озоном кислороде. Некоторую паузу, растерянность Софьи Макаровны вполне и объяснить возможно. Одно дело, когда кто влез, не пойми кто и где искать, другой ракурс, когда ежели прям перед носом. Тут бы и праведный суд свершить, да вот закавыка какая… Когда человек судит человека, то к стулу и адвокат, и прения, мнения сторон, общественности, сто лет ей в пах… А здесь… Посреди комнаты стоит испуганный пес, глядит лиловыми глазами прямо тебе в душу и, со всею очевидностью, готов на всякое наказание. С лестницы раздался не даже звук, а нечто непохожее на все, что может только излить из себя человек. Это был… всего лишь выдох. Весь воздух, что был накачен в Софью Макаровну справедливой (надо сказать) обидой, вдруг вышел через ее гортань каким-то потусторонним звуком, отчего мой хвостатый герой даже сделался чуть меньше, явно повторяя хозяина.
 
- Ты?.. Ты это сделал? – совсем непонятно почему, необъяснимо-мягко спросила Софья Макаровна и грузно поднялась со ступенек. – Ты просто не любишь меня? Да?
Глаза собаки точно отвечали на вопрос.
- А представь теперь, что хозяин твой влюблен в меня, - тут Софья Макаровна оглянулась на совсем уже высохшего любовника. – Как, думаешь?.. Нет, не я, но он поступит с такой тварью, как ты?
Джеку польстило, что с ним разговаривают, как с человеком, пусть и неприятным эпитетом, но он рано успокоился.
- А теперь - простой силлогизм из формальной логики, - повысила Софья Макаровна голос. – Если один не любит другого, а третий любит этого другого, то что делать первому?  Вижу, ты все понял, малыш.
 
     Цицерон в сенате звучал бы менее убедительно. Джек, лишь мельком, безо всякой надежды взглянул на хозяина, тот был нем и даже прозрачен, как клоп в анабиозе, и именно поплелся к выходу. Финита ля комедиа  (опять простите мне мой кириллический французский).
 
 
- И он что? не пикнул даже? – сокрушался Джим.
Солнце опять клонилось к закату, злились комары, всю дорогу норовя в нос, и воздух пах липами.
- Какая теперь, к чертям, разница. Я даже рад сейчас за тебя, что твой хозяин умер до того, как предал. Помереть до того, за что станет потом стыдно – очень хорошая смерть. Но вот ведь беда, Джим. Она ведь его слопает, обсосет, выплюнет, а кости его мне ведь лизать.
- Ну ты, блин, и дурак! Предателю, да кости?
- Да какой он предатель? Ну слаб человек. Что с этим сделать? Мы, хвостатые, на то и хвостатые. Кому, как не нам? Пригляд за ними нужен. Он завтра, глядишь, отрезвеет, одумается, а ну кому он после станет нужен… ну…, кроме меня?
- Ладно… Ты странный пес. Но утро вечера мудренее, давай уже спать.
 
 
11
 
     Утро занялось подстать вечеру. Кровавый закат нагнал теперь индиговых туч. Стал накрапывать заунывный дождик, предвещающий не то бурю, не то и вовсе невесть что. Все выглядело именно заунывно (какое красивое наречие, вы не находите? Оно будто поет о себе). Джек так и не заснул вовсе. Не в первый раз он спал на улице, но одно дело, когда спишь так, со всякой возможностью всегда войти в дом, и вовсе другое, когда некуда идти. Это очень схоже с любовью всякого интеллигента к уединению. Одно, когда один, но знаешь, что щелкни пальцами, и уже в компании, и другое, когда никто уже не придет, хоть обкричись. Не надо путать уединение с одиночеством. Джек, понятно, был совсем не один, но вот беда всякой беды. Ее и делить-то ни с кем не хочется. Это его, именно его предал хозяин. Не то, чтобы предал, но не вступился. Ну да. Это он, Джек все наделал, неважно, что Джим. С его ведома и молчаливого согласия. Но с какой целью? Он ведь просто мстил за обиды в адрес хозяина, и что? Хорошего парня привлек к своим нехорошим поступкам. Джек даже теперь боялся, что Джим проснется сейчас, и заговорит с ним, а говорить то и не о чем. Заунывно, гадко, да и как он там, добрый его хозяин? Ведь неважно, что…, ну пусть и предал, но ведь ему теперь в сто раз хуже! Джек это чуял всем сердцем своим, от носа до хвоста. Он чуял, что и хозяину стыдно за все, что было, но и более, он чуял, что хозяину плохо совсем не на шутку.
 
     Иван Трофимович, пославши вчера Клаву помочь Софье Макаровне с приборкой, находился теперь в черт знает каком расположении духа. И за водкой пришлось спускаться самому, да и не в том беда. Уж к нему был курьер из театра, которому Иван Трофимович сказался больным, мол, пусть Лужин играет. Но не это терзало его душу. Было чувство, что сделал он что-то вчера …, ну не так. 
Иван Трофимович налил себе, что называют, под корень…, и вдруг задумался, не пригубив даже: надо же просто бросить пить?  Такая светлая мысль так светло сверкнула в его голове, что он даже чуть насторожился. Что есть не пить? Ведь не пить вовсе нельзя! Тут философ прикончил лафитник, и снова задумался. Задумавшись, опять налил и тупо взглянул в зеркало, будто уже ожидая оттуда подмоги. Но зеркало повторяло ровно все его движения, будто так и надо. Как странно… Еще вчера он чуть умом не двинулся, когда Зеркало с ним говорило, а теперь он просто нуждался в нем. Иван Трофимович здесь подумал, что недостаточно пьян, и снова выпил. Подействовало. Зеркало сонно обернулось, и молча уставилось на Ивана Трофимовича.
 
- Сказать чего, аль  попросить о чем? – картинно, даже излишне театрально (уж Иван Трофимович-то знал все эти штуки) зевнуло Зеркало.
 
     Вид у него был помятый. Фрак как-то на два размера больше, да и вообще. Зеркало пожелтело теперь лицом, осунулось как-то, в общем…, Ивану Трофимовичу вдруг сделалось неприятно. 
 
- Так будем говорить, или как? примитивный мой Иван Трофимович?
- Ну зачем же сразу тут и примитивный? – больше не обиделся, а, скорее, почуял неладное актер.
- Примитивизм, маэстро, лишь способ сохранить свою бездарность в ранге…, как бы это…, новых идей. Назовите бездарность новой волной, найдите этому поэта, столь же бездарного, но и эпатажного, который писает святой мочой на народ с крыши Собора Парижской, ну и так далее,  создайте пару строк, лучше, страниц, которые после назовут манифестом, вот вам и…, да я и не побоюсь такого слова, искусство. Вы же жрец искусства? Так ли?
- Да я не о том вовсе хотел…, - совсем смешался Иван Трофимович.
- О том, о том. Ну а еще о чем бы вам?
- Мне показалось, что я…
- Были вчера не в лучшей форме? – докончило привидение. – Понятны ваши огорчения. Вы предали друга, если я правильно помню?
- Какого еще друга? – искренне изумился Иван Трофимович.
- Фердинанда.
- Фердинанда? Что это еще за зверь?
- Зверь, мой друг, зверь. А вы-то? Вы зверем себя не чтите? На фоне всех этих новых «измов» было бы неплохо открыть нечто, вроде «зверизма». Анимализм уж не в моде. Ну кому, право же, захочется изображать теперь животных? Другое совсем, по-другому выглядеть будет, если их предавать.
- Боже…, Боже мой! Джек!
Иван Трофимович присел на кровать, потянулся было к графину…, но после обхватил голову руками и странно замычал.
- Господи…, как же трудно до вас достучаться, сердечный мой Иван Трофимович. – Именно Джек.
- Но…, но ведь он же все это устроил…
- Он? Разве не вы?
- Как…, то есть?..
- Ну ладно! – Зеркало вдруг поднялось и встало спиной к актеру. – Либо вы идете к Софье Макаровне, и честно, повторяю, честно говорите, что это сделали вы, либо… Либо, я обещаю, вы больше не увидите меня. И бойтесь. Не видеть своей совести… - нет в видимом мире страшнее кары!
 
 
     Джек и Джим лежали, задравши белесые свои пуза кверху, на лужайке позади дома. Было ветрено, но и комаров было меньше. Куры глупо тыкались глупыми своими носами по кругу, что-то склевывая меж стеблей до одури душистого клевера. Солнце опять клонилось туда, куда ему и положено клониться. Словом, ковылял к концу своему обыкновенный вечер. Обыкновенный… Иван Трофимович с Софьей Макаровной опять что-то пели, какой-то слезливый романс, и, скорее предположить, пили вдогонку…, Клава, немилосердно, совсем непечатно ругаясь на новую хозяйку, тем не менее, чистила курятник по новому своему заданию… 
 
- Скажи, Джим…, ты веришь в судьбу? – перевернулся на пузо Джек.
- Не знаю, друг. Просто люблю, когда все по правде.
- По правде – это здорово. – Только вот почему мне кажется, что у нас-то все вышло не по правде?
- Не по правде? – перевернулся на живот и Джим. - Правда, мой друг, лишь частное мнение по поводу истины, а истина… Была бы только совесть… Только совесть.

© Copyright: Владимир Степанищев, 2013

Регистрационный номер №0133112

от 25 апреля 2013

[Скрыть] Регистрационный номер 0133112 выдан для произведения:

      Звали его…, точнее, записан он был в собачьем паспорте, что полагается всякому благородному псу, Фердинандом. Но, согласитесь, кто же станет так звать собаку свою в повседневности? Язык ведь сломать недолго. Ну если вальяжно, за утренней газетой и кофе с печеньем в постели: «Фердинанд, принеси тапочки» - еще туда-сюда. Но вот ежели «Фердинанд, взять!» - пока выговоришь это великосветское имя (смелый, властный, сильный, с древнегерманского), вор и убежит, к чертям. Воров, правда, ни разу и не случилось в его приютной, пряничной, уж пять лет как, жизни, но и тапочек носить никто не заставлял. Сын хозяина, проездом из Германии, как-то пробовал приучить его подавать лапу, но всегда сытому псу какой-то там кусочек сахара, пускай и колотого, – слабенький мотивчик. В общем, все звали его Джеком.    Хозяин его был провинциальным актером (а какие еще бывают в провинции актеры?). Был он, как говорилось у поэта «и мил и знаменит», но вот гости случались образованности, хм…, различной. И один, каким-то премьерным вечером, переусердствовав сливянки, стал декламировать «Дай, Джек, на счастье лапу мне», позорно перепутав Джима с Джеком. Псу, однако, стихи понравились, он подошел, лизнул декламатору руку «за все в чем был и не был виноват», чем заслужил аплодисменты подвыпивших дачников и… прозвище Джек. Кто-то из гостей даже дерзнул прикрепить и хозяину кличку Качалов – не прижилось, а вот Джек…

 
     Иван Трофимович Бездомный, а по сценически Иван Троффенберг, был человеком добродушным, как все пьяницы и всегда пьян, как все добродушные люди (ведь невозможно же в наше время быть добродушным и притом не пьяным). То есть, он, рассказывали, бывало, что и зол, когда трезв, но такого на памяти Джека не случалось. Пил Иван Трофимович перманентно, но и без фанатизму, так сказать. До чертей, во всяком случае, не доходило. Грязно материл, правда, Мейерхольда со всеми этими футуристами вкупе, но то было все больше наносное, наигранное, и, по чести сказать, искренне поклонялся лишь театру классическому, русскому, театру Островского, а из всего этого новодела ему нравилась до колик лишь фраза из Клопа «не шевелите нижним бюстом».
 
     Актеры – люди странные. Они так привыкают, приучиваются говорить чужие мысли и чужим языком, что, с прошествием известного количества времени, перестают иметь уже свои собственные мысли и язык. То есть, они у них как бы и есть (ну как без них?), но лишь раскрывается рот… У кузнеца – мозоли, у солдата – шрамы, у аристократа – подагра, ну а у артиста… – чужие мысли. Професьён де фуа, как крест (простите мне мой кириллический французский). Так уж случилось, повелось, что искренним и при этом сам собою был, мог быть хозяин лишь со своею собакою. Глядя, что перед ним не человек, и нет нужды тут Ваньку ломать, становился Иван Трофимович чистым, словно в исповедное воскресенье. Поместной епархии попу Иакову не сказал бы такого, что поведал бы Джеку. Здесь задумываюсь… Здорово было бы исповедоваться перед таким, что ни бельмеса по-русски. Ну ведь правда… Мы же не ряснику, а Богу поверяем сокровенный грех свой, грехи. Тот-то на всех языках, полиглот чертов. А этот, прости господи, что с рыжей бороденкой, да с похмельным дрожанием в правой кисти, теребящей серебро наперсного креста, он ведь сечет, черт бы его, по русской фене. Глядели вы в глаза приемлющего искренность вашу? На том месте, где вы говорите о таком, что и ему ведомо, приютно в воспоминаниях, глаза его загораются, а где чуждое, незнакомое его грешной душе – почти спят.
 
     Много бы я мог поведать вам об Иване Трофимовиче, что делал, что не сделал, был честен, иль свинья последняя был в другой-третьей мизансцене жизни…, в общем, все, как у каждого из нас с вами…, да сказ мой не о том.
 
     В ведении Джека был не только дом и двор. Хозяин еще имел и курятник. Вусмерть усиженный курами сарай (не доходили у хозяина руки прибрать) был предметом вожделения всякого нищего в дачном поселке Тригорьево, что всего верстах в семи от города «N». Но пес мой был статен, за аршин в холке и с пол аршина в груди, и бас имел такой, да и не бас, а если чуть только заурчит подгрудным рыком, то все и стороной то место. Воров, я уже говорил, не случалось на веку Джека, но в некоторую ночь…
 
     Джеку не спалось. Опять с вечера была богема и чересчур шоколадных конфет. Заискивают люди перед собаками, будто индульгенций у них выпрашивают. Особенно это касается актеров. Понимая, что лицедеи по жизни, они так тянутся к чистым собачьим душам, но и здесь лицедеи. За конфетку совесть очистить. От такого исповедания у Джека вечно бывают после спазмы в животе. Вот и теперь.
 
     Джек вышел во двор, толкнул лапой калитку, что скрипом своим и мертвого подымет, огляделся и побежал к калитке соседней. Вот не любил он Софью Макаровну Бланк. Тучная женщина эта ну ничего из себя не представляла, как не представляют из себя ничего ровно все театральные критики. Город «N», пускай и провинция, содержал на довольствии своем тысяч триста душ, даже два театра (один почти оперный), ну и, понятно, известное количество критиков. Все как-то не удавалось Софье Макаровне уличить соседа своего в прелюбодеянии, или в чем еще таком, что только и интересует театральных критиков, и она писала разгромные рецензии на ту или иную роль соседа. Читателем колонки ее был, надо сказать, лишь Иван Трофимович, да еще полтора актера, но хозяин так матерился после, что Джек стал гадить при любой возможности ровно ей под калитку. Справив последствий конфет, Джек вернулся, подцепил калитку лапой, чтобы закрыть, и потянул носом. Дух был незнакомый, но очень свежий, и шел он точно от курятника. Мягкими лапами пересек он двор, рычать не стал, а стал смотреть. Будь то запах человека, может, и разрычался, а тут… Черт возьми! Лис! Лис сидел носом к двери курятника и в животе у него явственно урчало.
 
- Помогай бог, - сказал Джек, и навис над вдвое меньшим его лисом рыжей скалой.
Лис, совершенно не испугавшись, оглянулся, почесал задней лапой за ухом и тихо произнес:
- Вкусные, наверно?
- Вкусные, да не твои, - вопреки ожиданиям, без всякой злобы ответил Джек. Он почему-то думал, что опасны всегда лишь люди, а тут какая-то лиса… А еще ему почему-то было вдруг стыдно за соседскую калитку.
- Значит, не дашь?
- Не мое, так что давать? Хребет тебе могу перекусить на раз – это да.
- Не можешь.
- Это почему еще?
- Не за что, -  лис прилег на траву и опять почесал за ухом. – Ты в жизни никого не убил, так что с меня-то начинать? Убить ради жизни, ради еды – я пойму, но убить просто за желание другого поесть?.. Ты всю жизнь кормился с человечьей руки. Что ты можешь знать об убийстве?
- Ну…, - задумался тут Джек. – Видишь ли…
- Не вижу. Ничерта я тут не вижу, - вдруг ощетинился лис. – Ты себя хоть раз спросил, во что дается выжить? Выжить нам, хвостатым? У бесхвостых туча дел. Мизансцены, репризы, септимы и прочая дребедень…
- Так ты жил у людей? – заинтересовался Джек.
- А как, ты думаешь, я проник сюда без твоего ведома? Ты пошел гадить соседке, знакомое дело, ну я и зашел прямо через парадное. Он был музыкант. Так, средней руки альт. Я ведь тоже ел с ладоней. Хорошо ведь есть с ладоней? Хорошо бы и доковылять свой век, подъедаясь с руки. В общем…, - здесь лис вздохнул,  - помер мой хозяин. Альт, какой-то там невиданной значимости, Амати, кажется, у него украли, он сильно запил, да и помер во сне, превысив всякие нормы. Эк у бесхвостых все непросто… 
- Зато у нас все просто, - вздохнул и Джек. – Иди уж, зарежь курицу. Визгу, правда, будет… Это ж курятник. Ну да я полаю тут ради закона…
- Дурак ты, Джек, слышал как тебя звать… Меня, кстати, Джимом звали. Я, пока ты там честь хозяина защищал, способом, однако, оригинальным, я бы обнес твой курятник во все четыре угла на раз. Вот бы тебе попало после.
- Хозяин добрый. Он просто актер, а знаешь какие они? Я его больше жалею, чем люблю. Или это одно?
- На Руси, может, и одно и то же. Не знаю как это там у немецких или аглицких хвостатых, а у нас любовь и жалость – одно и есть.
- Так что нам делать?
- А принеси чего со стола хозяина. Кроме водки только. Не пью.
- Да там только конфеты остались, а с них… Ну ты и сам видел.
- Понятно…, - вздохнул Джим. – Тогда давай курицу хоть зарежем?
- Давай, - потупился Джек. – Но я не стану. Не умею. Пойду, подышу что ли?
- Э, нет. Твой-то последние дни доживает. Бесхвостые придут после похорон, да все и опишут, а тебя на улицу, брат. Как обретаться станешь? Убить, один хрен, придется, так чего же не начать прямо сейчас?
- Да…, Джим…, понимаешь…, эти курочки… Я всю жизнь их берег…
- Ну тогда пойдем, погрызем других, чужих. Но в чем только разница? Я твоих кур пожалел потому только, что тебя пожалел. Видишься ты мне таким, как и я был. Преданным, честным… Кому нужна, скажи, наша с тобой преданность?
- Кому-то нужна, раз есть, - отвернулся Джек, потому как и верил новому приятелю, и не верил. Ты прав, конечно, что если дело о жизни, то и глотку перегрызешь любому… Да только вот не любому… Не хозяину. Вот ты бы, ну…, если б альт твой не помер сам, то стал бы ему глотку грызть? Не отвечай. Знаю, что не стал бы. Любил ты его. А зачем? За что? Я, к примеру, когда думаю о хозяине, меньше всего помню зачем и за что. Люблю просто. Просто любить – дело странное, только хвостатым и под силу. А бесхвостым… Их жалеть нужно, а не суд судить.
- Да ты, к чертям собачьим, философ?
- Нету собачьих чертей, Джим. Есть только люди и их черти в голове. Я, когда жалел хозяина, все думал… Ну вот кто его мучит? Водка? – да ерунда. Водка может мучить чресла, а не душу. Так что? Кто? Он все бредит о каком-то боге… Не знаешь, кто это еще такой? Я не знаю. 
- Так…, слышал пару раз, что он вроде и нас с тобой создал.
- И?..
- Ну… Мы должны быть вроде благодарны ему…
- За что?
- Ну…, за то, что живем…
- Какая глупость, право же…
- Ну и я склоняюсь к такому. Ведь неважно, что живем. Вопрос – зачем. Жрать курей, не бог весть какая цель. Могу и поголодать даже. Ради любви к хозяину? За тем, думаешь, следовало родиться на свет?
- Подозреваю, Джим. Просто подозреваю, что любовь, есть нечто большее, чем наша жизнь. Даже насрать у калитки женщины, что ненавидит твоего хозяина – это и то жизнь. Вот стану умирать, а и то не…, не повинюсь за такое. Другое слово… Преданность. Преданность отличает нас от бесхвостых. Преданность.
 
Рейтинг: 0 337 просмотров
Комментарии (0)

Нет комментариев. Ваш будет первым!