Отрывок из романа "Fiat Justitia" ("Да будет Справедливость!")
Я окончил факультет журналистики Московского университета, а
преддипломную практику проходил в
молодежной областной газете, в средней
полосе России. До этого я уже печатался в центральной прессе, поэтому
свои стажерские очерки писал совсем неробко, за что снискал признание
местных читателей. Я отнесся к своему успеху спокойно, не разделяя
восторгов своих коллег по газете, и они восприняли мою отстраненность
как признак ума и глубокого мышления. Даже маститые журналисты порой
обращались ко мне за советом, которые, как не странно, всегда шли им на
пользу, что еще больше поднимало меня в их глазах.
Единственным человеком в коллективе, который не разделял всеобщей
эйфории по моему поводу, был самый молодой сотрудник редакции Миша
Новик, пришедший в журналистику из юнкоров. Заметив, как он аккуратно
вырезает из газет буквально все мои публикации и складывает их в
отдельную папку, я посчитал это сначала тоже признаком почитания моего
таланта. Но внешне это никак не проявлялось, и вскоре я понял, что дело
обстоит совсем не так.
Однажды вечером, когда мы остались в редакции вдвоем, он подсел к моему столу и положил на него свою драгоценную папку.
- Знаешь, старик, - сказал он почти торжественно, - я, кажется, понял
секрет твоего ошеломительного успеха у нашей читающей публики.
- Это здорово, - благожелательно отозвался я без всякого намека на
сарказм, который был бы здесь уместен. – Хотя лично я это успехом не
назвал бы. Просто свежее перо, журналист из столицы и все такое прочее.
- Не скажи, - прервал меня бывший юнкор. - У нас таких столичных
репортеров было хоть пруд пруди, но ни одному из них не приносили по
мешку писем ежедневно. Но это хорошо, что ты рисоваться не умеешь.
- Спасибо, - опять-таки от чистого сердца сказал я, но заслужил очередное неудовольствие собеседника:
- А вот этого не надо. Я хочу тебе просто помочь. Все это время я
собирал и анализировал твои очерки и даже мелкие публикации
информативного характера. И понял, в чем здесь дело.
Я чувствовал тогда себя на вершине такой славы, что его слова о
готовности придти мне на помощь, задели меня не на шутку. Поэтому я
решил слегка осадить его, поставить, как говорится, на свое место.
- Понимаешь, старик, - сказал я в его же стиле, - у нас на курсе
однажды был, как мы говорили, разбор полетов, а проводил его никто иной,
как Генрих Боровик. Он привел в пример несколько моих очерков и назвал
все это «мелкотемьем большого таланта». Поэтому что бы ты не сказал по
поводу моего творчества, меня уже не огорчит.
Упоминание о Генрихе Боровике, ярчайшем явлении в нашей журналистике, не произвело на Мишу никакого впечатления.
- Ты послушай меня, - продолжал он наседать. – Я для тебя не светило
средств массовой информации, а твой товарищ и, кстати, почти ровесник,
поэтому говорю тебе все это ради тебя же. Дело в том, что пишешь так же,
как мыслят девяносто процентов твоих читателей. Они зорко следят за
тем, что происходит вокруг и ждут: а что из этого получится? В душе они
осуждают все наши недостатки: коррупцию и головотяпство власть имущих,
несправедливость и беспомощность наших законов и прочая, и прочая. Но
бороться с этим не хотят. По разным причинам. Одним лень, другие боятся,
третьи уверовали, что побороть это вообще нельзя. Когда эти люди читают
в газете какого-нибудь нервного журналиста, который кричит, надрываясь,
обо всех этих мерзостях, они лишь улыбаются: «Ну, чего орешь, дуралей,
чего зря здоровье тратишь? Все равно ничего ты не добьешься: убьют тебя
либо уволят, вот и все недолга». И тут вдруг появляется корреспондент,
который не рвет жилы на шее, не выплескивает на бумагу свои истерические
эмоции, а пишет точно так, как думает эта часть нашего читающего
населения: все замечает, гнойнички вскрывает, улавливая все тонкости
пакостных дел. Но при этом волос на голове у себя не рвет, как бы
говоря: «Я все вижу, сволочей ненавижу, но в драку не полезу, ибо это
ниже моего достоинства». И тут все обыватели поют ему дифирамбы: «Вот
это наш мужик! Глаз – ватерпас: все наши проблемы видит насквозь, а
пишет о них основательно и спокойно». И пробуждается в их душах глубокая
симпатия к писателю, и шлют они в редакцию свои признательные письма, и
сплачиваются стройными рядами у подъездов, чтобы прочесть вслух,
обсудить и похвалить выдающегося созерцателя всероссийских пакостей.
Миша отдышался, закурил и сказал вполне миролюбиво:
- Извини, что я так резко. Но это я для пользы дела.
- Ничего, валяй, - великодушно отозвался я. – Надо же когда-нибудь
услышать непредвзятое мнение о себе. Да еще из уст молодого поколения
журналистов.
- Опять глумишься, - обиделся Миша. – А ты уйми свою гордость и
попытайся сам ответить на этот вопрос: может ли журналист стоять над
схваткой?
- Дискуссии не будет, Миша, - успокоил я его. – Все, что ты сказал –
правильно. Такой уж я бесстрастный журналюга, пассивный наблюдатель и
фиксатор событий.
- Ну, это ты зря! – запальчиво выкрикнул Миша. – Ты – талант, у тебя
зоркий взгляд и золотое перо. Что же касается твоей сторонней позиции…
Мне кажется, что-то однажды случилось в твоей жизни очень жестокое…
Миша был не только наивным юнкором, но и проницательным и добрым
человеком. Год до этого от рук рецидивиста – домушника погибли мои
родители…
- Я тебе помогу, - сказал он уверенно. – Я раньше и сам ни во что не верил, а потом…
Он задумался, ушел в свои воспоминания, а затем вообще встал и
удалился из комнаты, не сказав мне, как же он собирается мне помочь…
Но на следующее же утро он ворвался в редакцию радостный и шумный, потрясая в воздухе какими-то бумажками:
- Ликуй, Рома, я выбил у шефа командировку в Березовку! Для двоих!
Я заметил, что коллеги не разделяли его бурной радости. Причина,
конечно могла быть вполне объективной: через день город собирался
отметить какой-то свой юбилей, а здесь сразу два репортера едут в село.
Но услышал я совсем другое. Кто-то за моей спиной демонстративно громко
произнес:
- Мишке не терпится показать столичному гостю свою пассию.
Но мой юный друг и критик не обратил на этот выпад никакого внимания и
энергично вытолкал меня на улицу. Там нас поджидал его личный экипаж,
видавший виды «Запорожец», который вскоре запылил по проселкам
российской глубинки, увозя меня на встречу с неведомым.
По дороге Новик без умолку рассказывал мне о достопримечательностях
его родного края, мимо которых мы проезжали, и мне оставалось только
удивляться их богатству и неисчерпаемой эрудиции молодого дарования.
Но когда впереди на взгорке показалась ветхая церковь с покосившимся
крестом, от которой сбегали вниз живописные улочки большого села, Миша
замолк, подтянулся и, как мне показалось, загрустил.
Мы, не останавливаясь, проскочили центр села, с флагом над
сельсоветом, потом еще пару длинных улиц и очутились у невзрачной избы,
расположившейся в одиночестве у самого леса.
Миша почему-то не спешил выходить из машины и объяснить мне, куда мы
приехали. Он несколько раз взглянул в зеркальце заднего вида, пригладил
запылившиеся вихры, и зачем-то резко крутанул в обе стороны баранку. Обо
мне он как-будто забыл.
- Пошли, - сказал он наконец и решительно толкнул разболтанную дверцу «Запорожца».
Мы подошли к избе и поднялись на крыльцо по трухлявым ступенькам.
- Нина! – закричал Михаил, одновременно стуча кулаком в дверь - Это я, Миша Новик из редакции. К тебе можно?
Дверь распахнулась, и нас встретила смущенная, но радостная улыбка на
круглом, усыпанном конопушками, лице. Оно не было красивым, а, вернее,
оно было совсем некрасивым, но такого лица я не встречал в своей жизни
никогда. Оно светилось изнутри, вселяя в тебя ту радость, что излучали,
не переставая, эти ослепительно голубые глаза. Я даже растерялся на
первых порах, хотя в обращении с женщинами я человек отнюдь не робкий.
Это было помрачение светом, излучаемым этой женщиной, но тогда я
все-таки быстро пришел в себя и вежливо ей поклонился.
- Это наш сотрудник, Роман Зубарев, - представил меня Миша.
- Заходите, гости дорогие, - сказала женщина и голос ее мне показался прекраснее всех знаменитых меццо-сопрано мира.
Когда мы переступили порог, она вытерла о фартук правую руку и протянула ее мне:
- Нина Афанасьева, доярка.
Комната, в которую мы вошли, была большой и
чистой. Но она казалась еще просторней из-за того, что в ней почти не
было мебели. Основную часть ее занимала огромная русская печь,
посередине стоял длинный, выскобленный до белизны стол, а воль стен –
две лавки. В углу у иконы теплилась лампадка. Полы были устланы яркими
домоткаными половичками. Единственным предметом, напоминавшем о
современности, был трехколесный велосипед, брошенный на середине
комнаты.
- Присаживайтесь отдохните с дороги, - сказала Нина, не переставая
улыбаться. – Я пока вас холодным кваском угощу, а чуть попозже
поснедаем.
В это время шторка на печи раздвинулась, и показались оттуда
опять-таки голубые глаза на круглом лице, размером лишь поменьше, чем у
Нины. Малыш, лет пяти отроду неторопливо слез с полатей и, подойдя к
нам, протянул руку Мише.
- Здравствуй, Мотя, - сказал тот и полез в карман за подарком.
- Я не Мотя , - с достоинством ответил мальчик и засопел от приближающейся обиды.
- А кто же ты? – с наигранным недоумением спросил Миша.
- Матвей Иванович Афанасьев, - пробасил малыш и, не обращая внимания на протянутую ему горсть конфет, подал руку мне.
Потом мы пили холодный квас, пахнувший мятой и еще какими-то травами. Я
исподволь наблюдал за хозяйкой, накрывавшей на стол. Она двигалась
легко, будто не касаясь ногами пола, руки ее сноровисто расставляли на
столе нехитрую деревенскую посуду, словно и не притрагиваясь к ней
вовсе. Иногда она искоса посматривала на нас, и на лице ее тотчас
расцветала добрая улыбка.
- Ну, вот и готово, - сказала она наконец. – Прошу всех мыть руки и к столу.
Мы вымыли руки под старинным медным рукомойником, висевшим у входа,
подвинули к столу лавки и присели. Нина, прежде чем сесть за стол,
перекрестилась на икону, то же самое сделал вслед за ней и маленький
Матвей. Чуть пораздумав, встал и осенил себя знамением Миша. Я не
последовал его примеру, пожелав остаться независимым и убежденным
атеистом.
Мы ели сказочно вкусное и на удивление простое блюдо: вареную картошку
с подсолнечным маслом, солью и черным хлебом, запивая все это очень
крепким, очень сладким и очень горячим чаем. Я никогда не ел ничего
подобного, и, вероятно, удивление и удовольствие от этой необычной пищи
было написано у меня на лице, потому что Нина посматривала на меня с
легкой улыбкой и, то же время ободряюще и ласково, как смотрят все
хозяйки, когда гости с аппетитом едят их стряпню.
- Вам нравится? – спросила она.
- Очень, - ответил я, не кривя душой.- Круто посоленная картошка со сладким чаем – это что-то новое для меня.
- А можно еще с горячим молоком, - предложила Нина.
- Не люблю с молоком, - вмешался Матвей.
Нина рассмеялась:
- Ну вылитый дед! Отец мне рассказывал, как они во время войны здесь
перебивались. Он еще мальчонкой был, все время, говорит, есть хотелось. У
них, правда, корова была, молоком спасались, а хлеба вечно не хватало.
А у его друга Степки мать на пекарне работала. Вот он придет к нашим,
моя бабушка им молока нальет, по кусочку хлеба отломит да и говорит
Степке: «Ты молочко большими глотками пей, а хлебца поменьше откусывай».
А Степка рассудительный был мужичок, отвечает: «Кто вас взрослых
разберет: Мамка мне говорит, чтобы я больше хлеба кусал, а вы наоборот».
Мы все, включая Матвея, рассмеялись, а Нина пригладила его соломенные вихры.
- Матвей у нас тоже деловой, - вполголоса продолжила она, когда он
встал из-за стола и отправился к себе на полати. – Меня наши уличные
стали Афоней называть. Наверное за безобидность мою и по фамилии нашей….
А я и вправду не обижалась. Даже приятно было, когда кто-нибудь
по-ласковому скажет тебе: «Афонюшка ты наша». А Матвею это сразу не
понравилось. И что он придумал! Подошел к Старковым под забор и кричит
хозяйке: «Старушка, к вам наша курица не забегала?» Нюрка, конечно,
сердится: ей еще и сорока нет: «Какая я тебе, негодник, старушка!» А
Матвей ей отвечает: «А мамка моя вам не Афонюшка, а Нина».
За открытым окном послышался шум леса, разыгрывался ветер, видимо, приближалась гроза.
- Что-то недобро нынче гудит, - сказала Нина и подошла к окну, чтобы закрыть его.
- Ой, Яшка пришел! - вдруг вскрикнула она и, схватив со стола хлеб и солонку, помчалась из избы.
Я взглянул в окно и увидел небольшого лосенка, стоявшего у изгороди.
Нина подбежала к нему и поцеловала его мокрую морду, которую он поднял
ей навстречу.
- Ребята! – закричала она. – Идите сюда, к нам Яшка в гости пришел!
Первым за изгородью оказался Матвей. Он подошел к лосенку и стал перед
ним, заложив руки за спину. Яшка лишь мельком взглянул на него,
продолжая жевать хлеб, который ему принесла Нина. Закончив есть, он
снова посмотрел на Матвея, стоявшего перед ним в той же позе, потом
неожиданно мотнул головой, и мальчишка, задрав ноги, полетел в траву.
Лежа на земле, он расхохотался, а вслед за ним так же звонко рассмеялась
Нина.
- Это он у тебя хлеба просит, - сказала она. – Сбегай, принеси еще.
Потом мы все наблюдали за кормежкой лосенка. Матвей макал кусок хлеба в
солонку и протягивал его Яшки, а тот нежно забирал его толстыми мягкими
губами, не отводя взгляда от лица мальчишки.
Вскоре Яшка наелся до отвала и погрустнел, словно предвидя близкое
расставание. Он поочередно посмотрел на каждого из нас, мотнул головой и
медленно побрел по направлению к лесу.
- Пойдемте, проводим Яшку, - предложила Нина, и мы пошли вслед за
лосенком к расшумевшемуся не на шутку лесу. Войдя в него, я почувствовал
какую-то недобрую силу в его медленно раскачивающихся корабельных
соснах и стремительном трепете подлеска.
- Чего это ты так расшумелся? – вдруг обратилась к лесу Нина, подняв
глаза к изгибающимся вершинам. – Мы к тебе с добром пришли, сироту
твоего привели.
Я сначала не поверил, но потом явственно услышал, как стих ветер и
прекратился натужный скрип сосен. Я посмотрел на Нину, но она была
спокойна, будто ничего и не случилось. Она шлепнула лосенка по боку,
напутствуя его, как ребенка:
- Ступай в дом родной, да смотри в капкан не влезь, в яму не провались
- Но ведь его могут убить охотник или волки загрызть, - сказал я.
- От корыстных людей да от злых зверей я его заговорила, - ответила
она. – А вот от собственной глупости да неосторожности заговора нет.
Ведь он еще ребенок, дурной, сладу нет.
Яшка обернулся и посмотрел на Нину, как мне показалось с укоризной.
- Ну, чего обиделся? – обратилась к нему женщина. – Мамка твоя вот так
и пропала: провалилась в потаенную яму, а там колья острые эти нелюди
понавтыкали. Я случайно на нее наткнулась. Смотрю, лосенок стоит и
плачет, а в яме мамка его мертвая лежит. Я его забрала к себе, молоком
напоила. Думала, останется… Не остался, ушел в лес вскоре. Он уже
веточки молодые кушать может, так что не пропадет. А как по хлебушку и
молочку соскучится – к нам приходит, как сегодня.
Яшка согласно мотнул головой и потрусил в чащу.
Лес молчал Но как только мы вышли из него, он снова зашумел, задвигался
за нашими спинами, а над головами у нас загрохотало, и крупные капли
дождя с грохотом ударили по огромным листьям лопуха.
- Ну вот, давно тебя не было, - обратилась Нина к дождю, подняв к небу голубые глаза, вмиг наполнившиеся влагой, как слезами.
Ветер ударил ее, словно играя, в спину, она засмеялась и крикнула:
- Матвей, давай на перегонки, кто раньше до избы добежит.
Нам с Мишей показалось, что этот призыв относится и к нам, и мы
бросились сломя голову бежать, шлепая по лужам. Но Матвей показал все,
на что был способен, и первым на крыльце оказался он, выплясывая танец
победителя.
Потом мы сидели у печи, которую споро и сноровисто разожгла Нина, пили
чай и вели неторопливую беседу. Дождь постепенно утихал.
- Умылась земля к празднику, - говорила Нина, поглаживая голову
прикорнувшего у нее на коленях Матвейки.- Завтра – Вознесение Христово.
- Вы пойдете в церковь? – спросил я.
- Нет, я уже давно не хожу туда. Суеты там много и роскошества. Я у
оградки помолюсь крестам нашим древним, и веры у меня прибывает. Я
думаю, Христос меня за то не осудит. Он в простоте жил, а люди
восславили его за то, что истину он искал в нашей жизни
многострадальной.
- И как по-вашему, нашел?
- Не знаю, - просто ответила Нина. – Трудно в ней разобраться. Я
думаю, что понял Он весь смысл бытия нашего, когда на смерть шел. Он
главное тогда сделал: страх у людей отнял перед нею и веру дал всем нам
на воскрешение из мертвых.
- А как к тебе отец Серафим сейчас относится? – вступил в разговор
Миша. – Слышал я, что он хотел чуть ли не ведьмой тебя объявить.
- Пустое это все, - махнула рукой Нина. – Наш батюшка человек честный и
добрый. И я его почитаю за то, что он о пастве своей печется, себя не
жалея. Может быть, кто другой и объявил бы меня ведьмой, а он понимает,
что все творимое мною – от Бога. Вот в начале лета обратился к нему
большой человек из Москвы: ребеночек у него который год уже не слышит
ничего и не говорит, хотя врачи утверждают, что с органами у него все в
порядке. Пришел ко мне отец Серафим сам, с гордостью не посчитался, ведь
речь идет о судьбе человеческой. Говорит: «Знаю, Нина, что есть у тебя
сила, Богом данная, спасать немощных и сирых. Помоги чаду безгрешному,
ибо я бессилен».
Привели ко мне мальчонку: хорошенький такой, ухоженный и сметливый,
только заметна у него в глазах печаль такая, какой у малых детей быть не
должно. Попросила я оставить его у меня на неделю. Родители пошли на
это с трудом: веры у них не было, что Сашенька согласится жить у чужих
людей. А он с радостью остался, потому что все ему в диковинку было,
даже доброта наша. Стала я водить его повсюду с собой. На дойку иду, и
он со мной, в лес его вожу, на речку, даже на собрание его в клуб
водила. Вижу, он ко всему присматривается, удивляется, и хочется ему
расспросить меня обо всем. А не может.
А я все время слежу за ним: чему он радуется, чего боится, чем любит
заниматься. И стала я примечать, что стоит нам в лес зайти, как тянет он
меня к ручью, который у нас Звонким зовется. Бежит он с горки по
камушкам и больно уж говорлив, на все лады переливается. И стоило
Сашеньке подойти к ручью, как глазенки у него загораются, садится он
рядышком с водой бегучей и начинает делать то, чего никогда и негде не
делал: закроет ушки ладонями и отпустит, а потом снова закроет. А когда
мы от ручья уходим, он все время оборачивается и мычит. Только не так,
как все глухонемые мычат, а звонко так, будто у него во рту вода с
камешками переливается. И видно Бог подсказал мне тогда, как Сашеньку от
напасти избавить. Придем мы с фермы, с утренней дойки, и веду я его
сразу на ручей. Ему спать хочется, я ведь его в пять часов поднимала,
чтобы он везде со мною был. Я постелю ему одеяло возле ручья, да место
выберу позвончее, где вода прямо звенит. Он уснет, а я ему во сне
песенку спою, да и сама прикорну рядом. Проснется он, я ему сказку
расскажу про места да людей наших. Смотрю, он на меня с интересом
смотрит, значит, слышит меня, понимает. А раз понимает, то и сказать
должен. Ведь с языком и горлышком у него все в порядке, как врачи
говорят.
А потом все же свершилось чудо.
В тот день солнце уж больно стало припекать. Не успела я ему во сне
песенку спеть, как проснулся он: жарко ему стало. Я на него платочком
мокрым помахала, он заулыбался и на меня стал дуть, чтобы мне тоже жарко
не было. А я тогда набрала в пригоршню воды из ручья и плеснула на
него. Если бы вы слышали, как он рассмеялся! И говорит вдруг слово,
какого, наверное, ни в одном языке нету, потому что оно состоит из тех
звуков, на которых ручей журчит! Я такого слова вовек не скажу. Мне,
конечно, радостно стало, что он заговорил, но хочется, чтобы он сказал
что-нибудь, всем понятное. И тогда я говорю, зачерпнув из ручья: «Саша,
скажи: водичка». И он повторяет за мной по слогам: «Во-дич-ка», только
не проговаривает, а поет, ровно тот ручей. Потом он песню за мной
повторил, что я ему пела, когда он спал. И снова у него то же журчанье
получается, что и прежде. Но понять его можно было легко.
Схватила я Сашеньку на руки и побежала домой. Усадила его за стол,
налила ему молока, а сама Матвея вызвала во двор и прошу его, чтобы он
попробовал поговорить с Сашей. Вдруг он только меня понимает. Матвей
меня послушался, засунул голову в окно и говорит: «Эй, Сашка-промокашка,
ты чего делаешь?» А тот обернулся, улыбается ему и отвечает, так
явственно и громко: «Мо-ло-ко». И опять у него песня получается.
Нина отвернулась и вытерла глаза кончиком фартука.
- И начали мы с Матвеем словам его учить, - продолжила она через
минуту. – Он-то их знал уже, но сказать не мог, а теперь мы с ним весь
день только и делали, что говорили. А речь его по-прежнему напоминала
переливы воды в ручейке.
Ровно через неделю приехали его родители. Я им ничего до этого не
сообщала, хотела чтобы неожиданной для них эта радость была, да чуть
беду этим не накликала. Матвей, как только машину на улице увидел, в
избу ворвался и говорит: «Саша, мама с папой приехали». Сашенька с
полатей скатился, да к двери, а там уже его родители входят. Он
обрадовался да как закричит: «Мама!» А она, как услышала его голос, так и
на пол осела, сознание потеряла.
Слава Богу, все обошлось. А тут Саша на часы посмотрел, в чулан
нырнул и оттуда мои сапоги рабочие выносит: нам время пришло на вечернюю
дойку отправляться. Поставил он сапоги у моих ног и говорит, выпевает:
«Ко-ров-ка, му-у!» Мне аж неловко стало: подумают, мол, родители, что
я ребенка заставляю на себя работать. Но отцу это понравилось, он даже
рассмеялся после Сашенькиных слов.
Посадили они нас всех в свою машину и повезли на ферму. Там мы с Сашей
и расстались. Плакал он очень, убивался. Тогда я ему песню спела. И про
ручей наш волшебный, и про лес, и про березки, что как невесты в лесу
прячутся. Уснул Саша под мою песню и передала его на руки его маме… А
сама плачу так, что впору кому- либо для меня песню спеть, чтобы я
успокоилась… Уехали они… Напоследок деньги мне стали предлагать. Не знаю
уж сколько, но не взяла я их. Сашенька уже родным для меня стал, какие
уж тут деньги… Через день отец Серафим мне опять их принес. Тогда я
попросила, чтобы он на них купил Коле-афганцу коляску для инвалидов. Три
года он уже в очереди на нее стоит, а этой очереди и конца не видно…
Ладно, пора мне на вечернюю дойку собираться.
- Мы тебя подвезем, - предложил Миша,- а то, как видно, дождь снова собирается.
- Не надо, Михаил Алексеевич, - отказалась Нина. – Засмеют меня на
ферме, что я на работу на машине раскатываю. А что дождь, так мне не
привыкать.
Она ушла за печь переодеваться, а мы с Мишей отправились на крыльцо
покурить. Курили молча, говорить о чем-либо после ее рассказа не
хотелось.
Нина появилась минут через пять, в огромном брезентовом плаще и кирзовых сапогах, с небольшим кувшинчиком в руках.
- Хочу медом вас угостить, Роман, не знаю как вас по батюшке. Вы
такого в Москве не пробовали. А теперь утречком попьете чаю с нашим
медком и вспомните о нас: про Матвейку моего, про Яшку-лосенка, да про
меня грешную.
Она сошла с крыльца и, обернувшись, поклонилась нам. Уже у калитки она снова обернулась и крикнула, улыбаясь:
- А вы, Михаил Алексеевич, заезжайте к нам на свежий мед: я в конце месяца я в лес бортничать пойду…
Мы стояли на крыльце, пока она не скрылась в овраге. Из дома вышел заспанный Матвей.
- Что, уезжаете уже? – спросил он, грустя.
- Уезжаем, - так же грустно ответил Миша. – Но ты, брат, не скучай, я через неделю приеду, привезу тебе ружье с пистонами.
- Не надо мне ружья, - неожиданно отказался мальчик. - Ты привези мне
лучше ма-а-а-ленького попугайчика, только чтобы он говорить мог. А то
мне больно скучно, даже поговорить не с кем, когда мамка на ферме…
- Хорошо, привезу тебе попугая, - пообещал Миша.
Мы вышли со двора, пожали Матвею руку и залезли в «Запорожец». Но Миша
почему-то не спешил заводить машину. Положив руки на руль, он надолго о
чем-то задумался. Потом обернулся ко мне и сказал:
- А я знаю, о чем ты думаешь.
- О чем? – спросил я.
- О том, что хорошо бы вернуться сюда…. Вернуться, чтобы остаться навсегда.
На этот раз Миша был совершенно прав
[Скрыть]Регистрационный номер 0253073 выдан для произведения:Отрывок из романа "Fiat Justitia" ("Да будет Справедливость!")
Я окончил факультет журналистики Московского университета, а
преддипломную практику проходил в
молодежной областной газете, в средней
полосе России. До этого я уже печатался в центральной прессе, поэтому
свои стажерские очерки писал совсем неробко, за что снискал признание
местных читателей. Я отнесся к своему успеху спокойно, не разделяя
восторгов своих коллег по газете, и они восприняли мою отстраненность
как признак ума и глубокого мышления. Даже маститые журналисты порой
обращались ко мне за советом, которые, как не странно, всегда шли им на
пользу, что еще больше поднимало меня в их глазах.
Единственным человеком в коллективе, который не разделял всеобщей
эйфории по моему поводу, был самый молодой сотрудник редакции Миша
Новик, пришедший в журналистику из юнкоров. Заметив, как он аккуратно
вырезает из газет буквально все мои публикации и складывает их в
отдельную папку, я посчитал это сначала тоже признаком почитания моего
таланта. Но внешне это никак не проявлялось, и вскоре я понял, что дело
обстоит совсем не так.
Однажды вечером, когда мы остались в редакции вдвоем, он подсел к моему столу и положил на него свою драгоценную папку.
- Знаешь, старик, - сказал он почти торжественно, - я, кажется, понял
секрет твоего ошеломительного успеха у нашей читающей публики.
- Это здорово, - благожелательно отозвался я без всякого намека на
сарказм, который был бы здесь уместен. – Хотя лично я это успехом не
назвал бы. Просто свежее перо, журналист из столицы и все такое прочее.
- Не скажи, - прервал меня бывший юнкор. - У нас таких столичных
репортеров было хоть пруд пруди, но ни одному из них не приносили по
мешку писем ежедневно. Но это хорошо, что ты рисоваться не умеешь.
- Спасибо, - опять-таки от чистого сердца сказал я, но заслужил очередное неудовольствие собеседника:
- А вот этого не надо. Я хочу тебе просто помочь. Все это время я
собирал и анализировал твои очерки и даже мелкие публикации
информативного характера. И понял, в чем здесь дело.
Я чувствовал тогда себя на вершине такой славы, что его слова о
готовности придти мне на помощь, задели меня не на шутку. Поэтому я
решил слегка осадить его, поставить, как говорится, на свое место.
- Понимаешь, старик, - сказал я в его же стиле, - у нас на курсе
однажды был, как мы говорили, разбор полетов, а проводил его никто иной,
как Генрих Боровик. Он привел в пример несколько моих очерков и назвал
все это «мелкотемьем большого таланта». Поэтому что бы ты не сказал по
поводу моего творчества, меня уже не огорчит.
Упоминание о Генрихе Боровике, ярчайшем явлении в нашей журналистике, не произвело на Мишу никакого впечатления.
- Ты послушай меня, - продолжал он наседать. – Я для тебя не светило
средств массовой информации, а твой товарищ и, кстати, почти ровесник,
поэтому говорю тебе все это ради тебя же. Дело в том, что пишешь так же,
как мыслят девяносто процентов твоих читателей. Они зорко следят за
тем, что происходит вокруг и ждут: а что из этого получится? В душе они
осуждают все наши недостатки: коррупцию и головотяпство власть имущих,
несправедливость и беспомощность наших законов и прочая, и прочая. Но
бороться с этим не хотят. По разным причинам. Одним лень, другие боятся,
третьи уверовали, что побороть это вообще нельзя. Когда эти люди читают
в газете какого-нибудь нервного журналиста, который кричит, надрываясь,
обо всех этих мерзостях, они лишь улыбаются: «Ну, чего орешь, дуралей,
чего зря здоровье тратишь? Все равно ничего ты не добьешься: убьют тебя
либо уволят, вот и все недолга». И тут вдруг появляется корреспондент,
который не рвет жилы на шее, не выплескивает на бумагу свои истерические
эмоции, а пишет точно так, как думает эта часть нашего читающего
населения: все замечает, гнойнички вскрывает, улавливая все тонкости
пакостных дел. Но при этом волос на голове у себя не рвет, как бы
говоря: «Я все вижу, сволочей ненавижу, но в драку не полезу, ибо это
ниже моего достоинства». И тут все обыватели поют ему дифирамбы: «Вот
это наш мужик! Глаз – ватерпас: все наши проблемы видит насквозь, а
пишет о них основательно и спокойно». И пробуждается в их душах глубокая
симпатия к писателю, и шлют они в редакцию свои признательные письма, и
сплачиваются стройными рядами у подъездов, чтобы прочесть вслух,
обсудить и похвалить выдающегося созерцателя всероссийских пакостей.
Миша отдышался, закурил и сказал вполне миролюбиво:
- Извини, что я так резко. Но это я для пользы дела.
- Ничего, валяй, - великодушно отозвался я. – Надо же когда-нибудь
услышать непредвзятое мнение о себе. Да еще из уст молодого поколения
журналистов.
- Опять глумишься, - обиделся Миша. – А ты уйми свою гордость и
попытайся сам ответить на этот вопрос: может ли журналист стоять над
схваткой?
- Дискуссии не будет, Миша, - успокоил я его. – Все, что ты сказал –
правильно. Такой уж я бесстрастный журналюга, пассивный наблюдатель и
фиксатор событий.
- Ну, это ты зря! – запальчиво выкрикнул Миша. – Ты – талант, у тебя
зоркий взгляд и золотое перо. Что же касается твоей сторонней позиции…
Мне кажется, что-то однажды случилось в твоей жизни очень жестокое…
Миша был не только наивным юнкором, но и проницательным и добрым
человеком. Год до этого от рук рецидивиста – домушника погибли мои
родители…
- Я тебе помогу, - сказал он уверенно. – Я раньше и сам ни во что не верил, а потом…
Он задумался, ушел в свои воспоминания, а затем вообще встал и
удалился из комнаты, не сказав мне, как же он собирается мне помочь…
Но на следующее же утро он ворвался в редакцию радостный и шумный, потрясая в воздухе какими-то бумажками:
- Ликуй, Рома, я выбил у шефа командировку в Березовку! Для двоих!
Я заметил, что коллеги не разделяли его бурной радости. Причина,
конечно могла быть вполне объективной: через день город собирался
отметить какой-то свой юбилей, а здесь сразу два репортера едут в село.
Но услышал я совсем другое. Кто-то за моей спиной демонстративно громко
произнес:
- Мишке не терпится показать столичному гостю свою пассию.
Но мой юный друг и критик не обратил на этот выпад никакого внимания и
энергично вытолкал меня на улицу. Там нас поджидал его личный экипаж,
видавший виды «Запорожец», который вскоре запылил по проселкам
российской глубинки, увозя меня на встречу с неведомым.
По дороге Новик без умолку рассказывал мне о достопримечательностях
его родного края, мимо которых мы проезжали, и мне оставалось только
удивляться их богатству и неисчерпаемой эрудиции молодого дарования.
Но когда впереди на взгорке показалась ветхая церковь с покосившимся
крестом, от которой сбегали вниз живописные улочки большого села, Миша
замолк, подтянулся и, как мне показалось, загрустил.
Мы, не останавливаясь, проскочили центр села, с флагом над
сельсоветом, потом еще пару длинных улиц и очутились у невзрачной избы,
расположившейся в одиночестве у самого леса.
Миша почему-то не спешил выходить из машины и объяснить мне, куда мы
приехали. Он несколько раз взглянул в зеркальце заднего вида, пригладил
запылившиеся вихры, и зачем-то резко крутанул в обе стороны баранку. Обо
мне он как-будто забыл.
- Пошли, - сказал он наконец и решительно толкнул разболтанную дверцу «Запорожца».
Мы подошли к избе и поднялись на крыльцо по трухлявым ступенькам.
- Нина! – закричал Михаил, одновременно стуча кулаком в дверь - Это я, Миша Новик из редакции. К тебе можно?
Дверь распахнулась, и нас встретила смущенная, но радостная улыбка на
круглом, усыпанном конопушками, лице. Оно не было красивым, а, вернее,
оно было совсем некрасивым, но такого лица я не встречал в своей жизни
никогда. Оно светилось изнутри, вселяя в тебя ту радость, что излучали,
не переставая, эти ослепительно голубые глаза. Я даже растерялся на
первых порах, хотя в обращении с женщинами я человек отнюдь не робкий.
Это было помрачение светом, излучаемым этой женщиной, но тогда я
все-таки быстро пришел в себя и вежливо ей поклонился.
- Это наш сотрудник, Роман Зубарев, - представил меня Миша.
- Заходите, гости дорогие, - сказала женщина и голос ее мне показался прекраснее всех знаменитых меццо-сопрано мира.
Когда мы переступили порог, она вытерла о фартук правую руку и протянула ее мне:
- Нина Афанасьева, доярка.
Комната, в которую мы вошли, была большой и
чистой. Но она казалась еще просторней из-за того, что в ней почти не
было мебели. Основную часть ее занимала огромная русская печь,
посередине стоял длинный, выскобленный до белизны стол, а воль стен –
две лавки. В углу у иконы теплилась лампадка. Полы были устланы яркими
домоткаными половичками. Единственным предметом, напоминавшем о
современности, был трехколесный велосипед, брошенный на середине
комнаты.
- Присаживайтесь отдохните с дороги, - сказала Нина, не переставая
улыбаться. – Я пока вас холодным кваском угощу, а чуть попозже
поснедаем.
В это время шторка на печи раздвинулась, и показались оттуда
опять-таки голубые глаза на круглом лице, размером лишь поменьше, чем у
Нины. Малыш, лет пяти отроду неторопливо слез с полатей и, подойдя к
нам, протянул руку Мише.
- Здравствуй, Мотя, - сказал тот и полез в карман за подарком.
- Я не Мотя , - с достоинством ответил мальчик и засопел от приближающейся обиды.
- А кто же ты? – с наигранным недоумением спросил Миша.
- Матвей Иванович Афанасьев, - пробасил малыш и, не обращая внимания на протянутую ему горсть конфет, подал руку мне.
Потом мы пили холодный квас, пахнувший мятой и еще какими-то травами. Я
исподволь наблюдал за хозяйкой, накрывавшей на стол. Она двигалась
легко, будто не касаясь ногами пола, руки ее сноровисто расставляли на
столе нехитрую деревенскую посуду, словно и не притрагиваясь к ней
вовсе. Иногда она искоса посматривала на нас, и на лице ее тотчас
расцветала добрая улыбка.
- Ну, вот и готово, - сказала она наконец. – Прошу всех мыть руки и к столу.
Мы вымыли руки под старинным медным рукомойником, висевшим у входа,
подвинули к столу лавки и присели. Нина, прежде чем сесть за стол,
перекрестилась на икону, то же самое сделал вслед за ней и маленький
Матвей. Чуть пораздумав, встал и осенил себя знамением Миша. Я не
последовал его примеру, пожелав остаться независимым и убежденным
атеистом.
Мы ели сказочно вкусное и на удивление простое блюдо: вареную картошку
с подсолнечным маслом, солью и черным хлебом, запивая все это очень
крепким, очень сладким и очень горячим чаем. Я никогда не ел ничего
подобного, и, вероятно, удивление и удовольствие от этой необычной пищи
было написано у меня на лице, потому что Нина посматривала на меня с
легкой улыбкой и, то же время ободряюще и ласково, как смотрят все
хозяйки, когда гости с аппетитом едят их стряпню.
- Вам нравится? – спросила она.
- Очень, - ответил я, не кривя душой.- Круто посоленная картошка со сладким чаем – это что-то новое для меня.
- А можно еще с горячим молоком, - предложила Нина.
- Не люблю с молоком, - вмешался Матвей.
Нина рассмеялась:
- Ну вылитый дед! Отец мне рассказывал, как они во время войны здесь
перебивались. Он еще мальчонкой был, все время, говорит, есть хотелось. У
них, правда, корова была, молоком спасались, а хлеба вечно не хватало.
А у его друга Степки мать на пекарне работала. Вот он придет к нашим,
моя бабушка им молока нальет, по кусочку хлеба отломит да и говорит
Степке: «Ты молочко большими глотками пей, а хлебца поменьше откусывай».
А Степка рассудительный был мужичок, отвечает: «Кто вас взрослых
разберет: Мамка мне говорит, чтобы я больше хлеба кусал, а вы наоборот».
Мы все, включая Матвея, рассмеялись, а Нина пригладила его соломенные вихры.
- Матвей у нас тоже деловой, - вполголоса продолжила она, когда он
встал из-за стола и отправился к себе на полати. – Меня наши уличные
стали Афоней называть. Наверное за безобидность мою и по фамилии нашей….
А я и вправду не обижалась. Даже приятно было, когда кто-нибудь
по-ласковому скажет тебе: «Афонюшка ты наша». А Матвею это сразу не
понравилось. И что он придумал! Подошел к Старковым под забор и кричит
хозяйке: «Старушка, к вам наша курица не забегала?» Нюрка, конечно,
сердится: ей еще и сорока нет: «Какая я тебе, негодник, старушка!» А
Матвей ей отвечает: «А мамка моя вам не Афонюшка, а Нина».
За открытым окном послышался шум леса, разыгрывался ветер, видимо, приближалась гроза.
- Что-то недобро нынче гудит, - сказала Нина и подошла к окну, чтобы закрыть его.
- Ой, Яшка пришел! - вдруг вскрикнула она и, схватив со стола хлеб и солонку, помчалась из избы.
Я взглянул в окно и увидел небольшого лосенка, стоявшего у изгороди.
Нина подбежала к нему и поцеловала его мокрую морду, которую он поднял
ей навстречу.
- Ребята! – закричала она. – Идите сюда, к нам Яшка в гости пришел!
Первым за изгородью оказался Матвей. Он подошел к лосенку и стал перед
ним, заложив руки за спину. Яшка лишь мельком взглянул на него,
продолжая жевать хлеб, который ему принесла Нина. Закончив есть, он
снова посмотрел на Матвея, стоявшего перед ним в той же позе, потом
неожиданно мотнул головой, и мальчишка, задрав ноги, полетел в траву.
Лежа на земле, он расхохотался, а вслед за ним так же звонко рассмеялась
Нина.
- Это он у тебя хлеба просит, - сказала она. – Сбегай, принеси еще.
Потом мы все наблюдали за кормежкой лосенка. Матвей макал кусок хлеба в
солонку и протягивал его Яшки, а тот нежно забирал его толстыми мягкими
губами, не отводя взгляда от лица мальчишки.
Вскоре Яшка наелся до отвала и погрустнел, словно предвидя близкое
расставание. Он поочередно посмотрел на каждого из нас, мотнул головой и
медленно побрел по направлению к лесу.
- Пойдемте, проводим Яшку, - предложила Нина, и мы пошли вслед за
лосенком к расшумевшемуся не на шутку лесу. Войдя в него, я почувствовал
какую-то недобрую силу в его медленно раскачивающихся корабельных
соснах и стремительном трепете подлеска.
- Чего это ты так расшумелся? – вдруг обратилась к лесу Нина, подняв
глаза к изгибающимся вершинам. – Мы к тебе с добром пришли, сироту
твоего привели.
Я сначала не поверил, но потом явственно услышал, как стих ветер и
прекратился натужный скрип сосен. Я посмотрел на Нину, но она была
спокойна, будто ничего и не случилось. Она шлепнула лосенка по боку,
напутствуя его, как ребенка:
- Ступай в дом родной, да смотри в капкан не влезь, в яму не провались
- Но ведь его могут убить охотник или волки загрызть, - сказал я.
- От корыстных людей да от злых зверей я его заговорила, - ответила
она. – А вот от собственной глупости да неосторожности заговора нет.
Ведь он еще ребенок, дурной, сладу нет.
Яшка обернулся и посмотрел на Нину, как мне показалось с укоризной.
- Ну, чего обиделся? – обратилась к нему женщина. – Мамка твоя вот так
и пропала: провалилась в потаенную яму, а там колья острые эти нелюди
понавтыкали. Я случайно на нее наткнулась. Смотрю, лосенок стоит и
плачет, а в яме мамка его мертвая лежит. Я его забрала к себе, молоком
напоила. Думала, останется… Не остался, ушел в лес вскоре. Он уже
веточки молодые кушать может, так что не пропадет. А как по хлебушку и
молочку соскучится – к нам приходит, как сегодня.
Яшка согласно мотнул головой и потрусил в чащу.
Лес молчал Но как только мы вышли из него, он снова зашумел, задвигался
за нашими спинами, а над головами у нас загрохотало, и крупные капли
дождя с грохотом ударили по огромным листьям лопуха.
- Ну вот, давно тебя не было, - обратилась Нина к дождю, подняв к небу голубые глаза, вмиг наполнившиеся влагой, как слезами.
Ветер ударил ее, словно играя, в спину, она засмеялась и крикнула:
- Матвей, давай на перегонки, кто раньше до избы добежит.
Нам с Мишей показалось, что этот призыв относится и к нам, и мы
бросились сломя голову бежать, шлепая по лужам. Но Матвей показал все,
на что был способен, и первым на крыльце оказался он, выплясывая танец
победителя.
Потом мы сидели у печи, которую споро и сноровисто разожгла Нина, пили
чай и вели неторопливую беседу. Дождь постепенно утихал.
- Умылась земля к празднику, - говорила Нина, поглаживая голову
прикорнувшего у нее на коленях Матвейки.- Завтра – Вознесение Христово.
- Вы пойдете в церковь? – спросил я.
- Нет, я уже давно не хожу туда. Суеты там много и роскошества. Я у
оградки помолюсь крестам нашим древним, и веры у меня прибывает. Я
думаю, Христос меня за то не осудит. Он в простоте жил, а люди
восславили его за то, что истину он искал в нашей жизни
многострадальной.
- И как по-вашему, нашел?
- Не знаю, - просто ответила Нина. – Трудно в ней разобраться. Я
думаю, что понял Он весь смысл бытия нашего, когда на смерть шел. Он
главное тогда сделал: страх у людей отнял перед нею и веру дал всем нам
на воскрешение из мертвых.
- А как к тебе отец Серафим сейчас относится? – вступил в разговор
Миша. – Слышал я, что он хотел чуть ли не ведьмой тебя объявить.
- Пустое это все, - махнула рукой Нина. – Наш батюшка человек честный и
добрый. И я его почитаю за то, что он о пастве своей печется, себя не
жалея. Может быть, кто другой и объявил бы меня ведьмой, а он понимает,
что все творимое мною – от Бога. Вот в начале лета обратился к нему
большой человек из Москвы: ребеночек у него который год уже не слышит
ничего и не говорит, хотя врачи утверждают, что с органами у него все в
порядке. Пришел ко мне отец Серафим сам, с гордостью не посчитался, ведь
речь идет о судьбе человеческой. Говорит: «Знаю, Нина, что есть у тебя
сила, Богом данная, спасать немощных и сирых. Помоги чаду безгрешному,
ибо я бессилен».
Привели ко мне мальчонку: хорошенький такой, ухоженный и сметливый,
только заметна у него в глазах печаль такая, какой у малых детей быть не
должно. Попросила я оставить его у меня на неделю. Родители пошли на
это с трудом: веры у них не было, что Сашенька согласится жить у чужих
людей. А он с радостью остался, потому что все ему в диковинку было,
даже доброта наша. Стала я водить его повсюду с собой. На дойку иду, и
он со мной, в лес его вожу, на речку, даже на собрание его в клуб
водила. Вижу, он ко всему присматривается, удивляется, и хочется ему
расспросить меня обо всем. А не может.
А я все время слежу за ним: чему он радуется, чего боится, чем любит
заниматься. И стала я примечать, что стоит нам в лес зайти, как тянет он
меня к ручью, который у нас Звонким зовется. Бежит он с горки по
камушкам и больно уж говорлив, на все лады переливается. И стоило
Сашеньке подойти к ручью, как глазенки у него загораются, садится он
рядышком с водой бегучей и начинает делать то, чего никогда и негде не
делал: закроет ушки ладонями и отпустит, а потом снова закроет. А когда
мы от ручья уходим, он все время оборачивается и мычит. Только не так,
как все глухонемые мычат, а звонко так, будто у него во рту вода с
камешками переливается. И видно Бог подсказал мне тогда, как Сашеньку от
напасти избавить. Придем мы с фермы, с утренней дойки, и веду я его
сразу на ручей. Ему спать хочется, я ведь его в пять часов поднимала,
чтобы он везде со мною был. Я постелю ему одеяло возле ручья, да место
выберу позвончее, где вода прямо звенит. Он уснет, а я ему во сне
песенку спою, да и сама прикорну рядом. Проснется он, я ему сказку
расскажу про места да людей наших. Смотрю, он на меня с интересом
смотрит, значит, слышит меня, понимает. А раз понимает, то и сказать
должен. Ведь с языком и горлышком у него все в порядке, как врачи
говорят.
А потом все же свершилось чудо.
В тот день солнце уж больно стало припекать. Не успела я ему во сне
песенку спеть, как проснулся он: жарко ему стало. Я на него платочком
мокрым помахала, он заулыбался и на меня стал дуть, чтобы мне тоже жарко
не было. А я тогда набрала в пригоршню воды из ручья и плеснула на
него. Если бы вы слышали, как он рассмеялся! И говорит вдруг слово,
какого, наверное, ни в одном языке нету, потому что оно состоит из тех
звуков, на которых ручей журчит! Я такого слова вовек не скажу. Мне,
конечно, радостно стало, что он заговорил, но хочется, чтобы он сказал
что-нибудь, всем понятное. И тогда я говорю, зачерпнув из ручья: «Саша,
скажи: водичка». И он повторяет за мной по слогам: «Во-дич-ка», только
не проговаривает, а поет, ровно тот ручей. Потом он песню за мной
повторил, что я ему пела, когда он спал. И снова у него то же журчанье
получается, что и прежде. Но понять его можно было легко.
Схватила я Сашеньку на руки и побежала домой. Усадила его за стол,
налила ему молока, а сама Матвея вызвала во двор и прошу его, чтобы он
попробовал поговорить с Сашей. Вдруг он только меня понимает. Матвей
меня послушался, засунул голову в окно и говорит: «Эй, Сашка-промокашка,
ты чего делаешь?» А тот обернулся, улыбается ему и отвечает, так
явственно и громко: «Мо-ло-ко». И опять у него песня получается.
Нина отвернулась и вытерла глаза кончиком фартука.
- И начали мы с Матвеем словам его учить, - продолжила она через
минуту. – Он-то их знал уже, но сказать не мог, а теперь мы с ним весь
день только и делали, что говорили. А речь его по-прежнему напоминала
переливы воды в ручейке.
Ровно через неделю приехали его родители. Я им ничего до этого не
сообщала, хотела чтобы неожиданной для них эта радость была, да чуть
беду этим не накликала. Матвей, как только машину на улице увидел, в
избу ворвался и говорит: «Саша, мама с папой приехали». Сашенька с
полатей скатился, да к двери, а там уже его родители входят. Он
обрадовался да как закричит: «Мама!» А она, как услышала его голос, так и
на пол осела, сознание потеряла.
Слава Богу, все обошлось. А тут Саша на часы посмотрел, в чулан
нырнул и оттуда мои сапоги рабочие выносит: нам время пришло на вечернюю
дойку отправляться. Поставил он сапоги у моих ног и говорит, выпевает:
«Ко-ров-ка, му-у!» Мне аж неловко стало: подумают, мол, родители, что
я ребенка заставляю на себя работать. Но отцу это понравилось, он даже
рассмеялся после Сашенькиных слов.
Посадили они нас всех в свою машину и повезли на ферму. Там мы с Сашей
и расстались. Плакал он очень, убивался. Тогда я ему песню спела. И про
ручей наш волшебный, и про лес, и про березки, что как невесты в лесу
прячутся. Уснул Саша под мою песню и передала его на руки его маме… А
сама плачу так, что впору кому- либо для меня песню спеть, чтобы я
успокоилась… Уехали они… Напоследок деньги мне стали предлагать. Не знаю
уж сколько, но не взяла я их. Сашенька уже родным для меня стал, какие
уж тут деньги… Через день отец Серафим мне опять их принес. Тогда я
попросила, чтобы он на них купил Коле-афганцу коляску для инвалидов. Три
года он уже в очереди на нее стоит, а этой очереди и конца не видно…
Ладно, пора мне на вечернюю дойку собираться.
- Мы тебя подвезем, - предложил Миша,- а то, как видно, дождь снова собирается.
- Не надо, Михаил Алексеевич, - отказалась Нина. – Засмеют меня на
ферме, что я на работу на машине раскатываю. А что дождь, так мне не
привыкать.
Она ушла за печь переодеваться, а мы с Мишей отправились на крыльцо
покурить. Курили молча, говорить о чем-либо после ее рассказа не
хотелось.
Нина появилась минут через пять, в огромном брезентовом плаще и кирзовых сапогах, с небольшим кувшинчиком в руках.
- Хочу медом вас угостить, Роман, не знаю как вас по батюшке. Вы
такого в Москве не пробовали. А теперь утречком попьете чаю с нашим
медком и вспомните о нас: про Матвейку моего, про Яшку-лосенка, да про
меня грешную.
Она сошла с крыльца и, обернувшись, поклонилась нам. Уже у калитки она снова обернулась и крикнула, улыбаясь:
- А вы, Михаил Алексеевич, заезжайте к нам на свежий мед: я в конце месяца я в лес бортничать пойду…
Мы стояли на крыльце, пока она не скрылась в овраге. Из дома вышел заспанный Матвей.
- Что, уезжаете уже? – спросил он, грустя.
- Уезжаем, - так же грустно ответил Миша. – Но ты, брат, не скучай, я через неделю приеду, привезу тебе ружье с пистонами.
- Не надо мне ружья, - неожиданно отказался мальчик. - Ты привези мне
лучше ма-а-а-ленького попугайчика, только чтобы он говорить мог. А то
мне больно скучно, даже поговорить не с кем, когда мамка на ферме…
- Хорошо, привезу тебе попугая, - пообещал Миша.
Мы вышли со двора, пожали Матвею руку и залезли в «Запорожец». Но Миша
почему-то не спешил заводить машину. Положив руки на руль, он надолго о
чем-то задумался. Потом обернулся ко мне и сказал:
- А я знаю, о чем ты думаешь.
- О чем? – спросил я.
- О том, что хорошо бы вернуться сюда…. Вернуться, чтобы остаться навсегда.
На этот раз Миша был совершенно прав