Калигула. Глава 14. Рим приветствует тебя.
10 сентября 2015 -
Олег Фурсин
Глава 14. Рим приветствует тебя.
Ему исполнилось двадцать пять лет. Он все еще был никем, просто частным лицом в Риме. Впрочем, не так. Не так стоило думать. Он был и еще кем-то, пусть по правовым статусам государства ничего из этого не следовало. Сонаследником молодого Тиберия Гемелла. Еще – правнуком Августа. Сыном Агриппины и Германика. Кровь Цезарей текла в его жилах. Сегодня Гай стал и убийцей принцепса, но кроме него и Макрона об этом никто не знал, а Макрону, бывшему соучастником, следовало молчать и трепетать. Они были с Макроном еще и соначальники над преторианской гвардией, и этого тоже никто не знал. Мысленно Гай давал себе слово: убрать элемент соучастия, сонаследования и прочих «со» из собственной жизни. Он собирался стать всем для Рима, а не еще кем-то, как теперь. Разве солнце нуждается в одобрениях или упреках, когда взращивает или убивает? «Я раскачал качели», – говорил он себе. Не совсем представляя, что бы это значило. Раскачал качели? В этом было все; но не было ничего определенного. Воспоминание о том, как взлетала отцовская нога с маленьким Гаем на ней. Отголосок смеха Друзиллы. Они любили кататься вместе, и рыжая прядь волос щекотала шею, когда она падала на брата и прижималась к нему во время полета…
– Лети в Рим, – сказал Калигула Макрону. – Завещание Тиберия формально[1], отражает лишь имущественную сторону. А я старший в семье. Старик и вовсе был не в своем уме, разве можно завещать Рим ребенку? Завещание недействительно, вот и все.
Макрон слушал, хмуря брови. На лице была тщательно выписанная зависть, не ошибешься в определении. Калигула приходил к власти, его, Макрона, стараниями. Можно сказать, руками Макрона отрывал империй[2]. И, если это так легко, то почему бы не сам Макрон, Невий Серторий Макрон и для себя, не для этого вот?! Что же, мысль, так ясно читаемая на его лице, была по сути правильной, но преждевременной. Времена «солдатских» императоров для Рима были впереди, но Макрону не суждено было это узнать. Он не успевал за Калигулой, проигрывал ему на шаг. Вот и сейчас, словно угадав мысли соучастника, будущий император продолжил:
– Просто напомни им, чей я сын. Назови Агриппину, они заплачут. Скажи о Германике, они увенчают тебя миртом, если не лавром, и я не римлянин, если ошибся в этом! В день, когда отец умер, люди осыпали камнями храмы, опрокидывали алтари богов, некоторые швыряли на улицу домашних ларов. Скажи им, все изменилось сегодня, и пусть возвращаются в храмы, и возносят хвалы богам, потому что вернулся Германик, я вернулся! Без разбора возраста, пола, сословия – Ромул[3] пусть выйдет ко мне навстречу за много, много шагов от дома, как когда-то!
Он не ошибался, конечно. А вот в этом Макрону было суждено убедиться, с горечью и сожалением…
И пока Невий Серторий Макрон, то угодливо кланяясь, то панибратски трепля очередное сенаторское плечико, уговаривал, увещевал, обещал или угрожал, готовя приезд Гая Цезаря в Рим, последний выступил в путь. Ставший его триумфом. Вообще-то, это было похоронное шествие. Везли в Рим, к Форуму, обмытое, умащенное маслами тело бывшего императора Тиберия в вышитой золотом тоге. Рабы с факелами, флейтисты предваряли шествие. Шли плакальщицы и певцы, оглашая улицы погребальными песнями – нениями[4]. Шли ликторы в черных одеждах, со всегдашними пучками розог в руках, склоненными к земле в знак траура. Театральные актеры и мимы, те, что изображали собой предков умершего. И тот, что изображал самого умершего, тоже шел, восхваляя Тиберия. Женщины были в белом, с распущенными волосами, открытой грудью, царапали лица в приступах горя…
По правде сказать, так оно поначалу и было. Везли с Мизенской виллы тело императора Тиберия, честь по чести везли. И шествие было траурным. И плач, и крики – горькими. Все, как положено, даром что ли, оплачено звонкой монетой?
Только уже в Путеолах[5] все изменилось. Те, кому было уплачено, очень старались. Обвинить их было не в чем. Разве они виновны в том, что безудержная радость народа, высыпавшего на улицы, нарушила строй, заставила замолчать, прекратить действо? Как можно было продолжать плакать над Тиберием, слыша крики:
– Умер тиран! Свобода, свобода!
– Благодарение богам, нет больше Тиберия! Тиберия отправьте в Тибр, да крючьями, крючьями!
– Император – Калигула! Наш Сапожок, наш мальчик! Управляй нами, и будь благословен! Сын Германика, властвуй над нами!
И как, скажите, биться в приступе горя, ведь побьют, растерзают на клочки. Да ради кого такое? Ради мертвого старика, бывшего предметом всеобщей ненависти? Не приходилось разбирать, насколько права толпа. Насколько несправедлива. Эпоха уходила, надоевшее всем время успевшего состариться во власти властителя. Все ждали чего-то нового, обязательно хорошего. И хорошее это должен был дать им, конечно, Калигула…
Люди распрягали повозку, несли на руках предмет своей новой любви. Они приносили неисчислимое количество жертв. Они оглашали улицы и площади городов криками восторга. И вот, как-то так получилось, что разбежались мимы, ушли плакальщицы. Ушли и ликторы, стараясь повыше поднять свои розги, сохранить достоинство. Оплакивать Тиберия перестали. Просто везли в столицу, то ли и впрямь выбросить в Тибр у Гемоний, то ли еще зачем, например, для соблюдения приличий. Хоть малой толики приличий.
Энния Невия, бывшая среди плакальщиц, попыталась устроиться в повозку Калигулы. Велико же было ее негодование, когда получила отпор, да какой, от пылкого в прошлом любовника!
– Слушай, Энния, надо же соображаться с обстоятельствами, понять, что теперь все изменилось. Как я объясню твое присутствие рядом с собой, в каком качестве представлю людям? В Риме ждет меня бабушка, ждут сестры. Ты, и рядом с ними, представить невозможно! Ты чужая жена, чужая мне женщина. Мужа твоего знает вся страна. А ты лезешь ко мне, прилюдно, пытаясь показать, что между нами что-то было. Да у кого же в прошлом чего-то там не было. Но принцепс выставлять на обсуждение людям, обожающим его, подобное не должен. У него другие задачи, поверь! Он должен быть чист, и вне разговоров.
Эннии Невии очень не понравились речи Калигулы. Она попыталась возражать. Калигула был неумолим.
– Отправляйся-ка в погребальную часть обоза. Присмотри за стариком Тиберием, его теперь не балуют вниманием. Ах, не желаешь? Ну, как знаешь. Тогда, дорогая, ищи себе повозку и попутчиков. Нет, не на мои деньги. У меня нет своих, старичок, за которым присматриваем, оставил мне что-то, но я их еще не видел. А казенные я не дам. Теперь за каждым потраченным динарием последует отчет, если я людей правильно понимаю. У тебя много способов понравиться, не так ли? Найдутся желающие приютить беспутную. Ах, извини, беспомощную, конечно же, именно беспомощную, женщину!
Триумфальное шествие продолжалось. Калигула выходил к людям. Целовал и ласкал детей. Был благословляем ежеминутно. Благодарил. Обещал. Многое обещал, и знал, что сделает. Навсегда откажется от пугающего «оскорбления величия». От доносчиков. Отдаст Ромулу любимых авторов, чьи книги были запрещаемы, найдет их в списках и отдаст, пусть читают, думают, учатся. Устроит игры, много игр. Он и сам дитя Рима, и в цирке отнюдь не чужой. Он и сам выйдет ради них на арену, почему бы и нет? Он их любит, и они его любят, это так очевидно!
И возносились к небесам, и проникали вглубь земли, и веяли над водами, повсюду, где обитают боги, ароматы жертвенных возлияний и сожжений. И летели в триумфатора цветы, и преподносились венки. Радость царила в самом Риме и его пределах. Качели раскачивались. Казалось, нет предела этому взлету. Выше уже невозможно, а Калигула взлетал каждый раз. Получалось…
Ромул вышел навстречу императорам – живому и мертвому – уже в Террацине[6], далеко от Капенских ворот[7], откуда начиналась Аппиева дорога в Риме. Макрон, скрипящий зубами от злости и зависти, дело все-таки знал и договоренности выполнял. Калигула был объявлен императором в сенате еще до того, как завершил свой путь. Сенаторам было сказано Макроном:
– Приветствуйте, благородные отцы, нового принцепса, нового цезаря!
Они и приветствовали. Похватали коней, повозки, кто во что горазд. И понеслись приветствовать. Наперегонки. Боясь оказаться последними, не успеть, быть незамеченными. Заря нового царствования начиналась. О республике не вспоминали уже ни в одном доме. Лавровым венком увенчивали отныне не победителей, а императора и членов его семьи. Вне зависимости от одержанных побед.
У колумбария вольноотпущенников Ливии с трудом разминулись с бедой. Когда бы ни Макрон, могла бы и случиться. Любовь ведь явление двойственное, как многое на свете. Может возродить, а бывает, убивает. А страстная любовь и вовсе не шутка. Вот глаза Эннии при расставании… Могла бы – убила бы ими, вздорная баба. И убьет, пожалуй, не глазами, так другим любым способом, с нее станется. Если саму не убьют, что тоже выход. Как с Тиберием. Надо только в нужное время, не раньше, не позже. Как утвердишься, так можно и начинать. А народ римский, каждого-то не убьешь, пожалуй. Не стоит, кем тогда владеть?
Любовь народная, между прочим, тоже может бедой обернуться. Как у колумбария прабабушки. Распрягли повозку, потащили на руках. Уже привычно потащили, Калигула только улыбался. Крики такие, голова от них кругом. Не надоедает слушать. Тянет еще и еще, пусть кричат.
– Сыночек! Детка ты наша! Птенчик!
– Радость! Улыбается! Улыбнулось нам счастье с тобою!
Которому из этих пришла мысль глупая: качать принцепса? Прямо в ковинии, в повозке, открытой впереди. Вроде от радости великой. Может, оно хорошо, что не касается тебя множество липких, потных рук. Может, неплохо. За пару дней места не осталось на ногах и руках не расцелованного. Каждый норовит потрогать, приласкать или быть приласканным. Казалось, приятно, – поначалу. Оказалось, по итогам, нет. Кто слюной капнет, от кого потом разит так, что невмоготу, и руки какие-то грязные, которые в земле, которые в другом чем, не разберешь. Так что в повозке, может, и лучше. Только у этих, что качели раскачивают, то есть ковиний, ума-то немного оказалось. Тысяча рук у толпы, и все они разные по силе. Взлетел Калигула раз, взлетел второй. Нырнул ковиний носом, растопырил принцепс ноги да руки, зацепился едва. Мог бы вылететь. Повело повозку назад, приложился затылком. В глазах темно, хоть искры и полетели, может, слеза, что от боли выступила, притушила те искры. Отклонился ковиний в воздухе направо. Удержался предмет безудержной любви Рима, молодой ведь, быстрый. А как налево повело в следующее мгновение, так не успел, хоть молодой. Опять искры из глаз. Хоть плачь, да некогда, гимнастика у него сейчас – главное. Убьют ведь от любви неимоверной. А не закричишь. Стыдно как-то. Сын Германика… Принцепс!
Да и не услышат. Кричи – не кричи. Пьяные от любви своей, от накала высокой страсти. Беда только от нее.
Вот тут подоспел Макрон на выручку. Мог бы и раньше, конечно, только пока сенаторов уговаривал, пока гвардию к торжеству готовил! Уморен весь собою. Под глазами тени, бледен. Улыбка хищная, правда, как всегда, зубы обнажила. Как представил себе, как там новоявленный император в ковинии упражняется, так и поползли губы в стороны, оскалился. Наблюдал еще пару мгновений, позволил себе торжество. Потом отдал приказ. Вынесла претория ковиний на руках из толпы. Отсекли особо неуемных в любви своей. Вытащили Калигулу, поставили на землю.
Приветствовал Калигулу Макрон. От имени сената и народа римского. Подвел к повозке приготовленной. Пурпурные попоны и золотая сбруя четверки коней. Слоновая кость, медь, чеканное серебро повозки. Да не в том дело! Инцитат, красавец, землю роет копытом, глазом косит на хозяина. Юпитер-громовержец! Я, Гай Юлий Цезарь, тебе еще поклонюсь, и за это – отдельно!
Раеда двухместная. Макрон его одного не отпустит. Он принцепса охранит, ото всего на свете, кроме себя самого. Жену делили, повозку поделят. Рим? Рим издавна под двоими не бывает. Рим надвое не делится. Отец говорил…
Отец!!!
Что это там Макрон отдает приказы? Разве ему это по плечу? Капитолий подождет. Сенаторы утрутся. Поморщатся, быть может, да и то не явно, и утрутся. Часть из них уже сенат покинула, с поздравлениями спеша. Другая часть ждет, ну и пусть ждет, на Капитолии. Есть дела важней, чем разговоры с отцами отечества. Он, Калигула, теперь и сам всем отец. Всем, кроме Агриппины с Германиком. Кроме тех, чьим он сыном был. Этого ведь не изменишь. Именно в таком порядке все на земле вершится: вначале приходит отец, после сын…
Триумфы обычно начинаются от Марсова поля, идут через цирки: Фламиниев и Большой, потом через Форум, а там и Капитолий. Только на Марсовом поле можно и даже нужно остановиться. Капитолий, еще раз, он подождет. Если сегодня подлинный триумф, не сенатом назначенный, а народом, Римом самим, то церемония может изменить направление. И не только направление. Но и смысл. Сегодня истинные Цезари возвращаются. Отдадим же им должное. Поклонимся их праху.
Там, на Марсовом поле, строение из тибурского камня[8]. По форме этрусских могильников, тумулусов[9], построенное. Огромный цилиндр, барабаны с террасами над ним, последний увенчан статуей императора. Август, прадед, встретит тебя, Калигула, на пороге последнего своего дома. В окружении вечнозеленых великанов-кипарисов и каменных обелисков, стоит император, давший Риму вместо свобод и прав – величие, покой, достаток. Прадед ждет…
Надо ли рядом с прахом Германика уложить прах Тиберия? Гонителя с гонимым рядом? Оскорбителя – с оскорбленным?
«Я спрошу у отца», – думал Калигула. «Спрошу у него, он скажет. Он всегда говорил правду, чем бы ему это не грозило. Он был благороден; не по времени, не по обстоятельствам, не по возможностям благороден. А у меня и возможности есть. Я теперь решаю».
– Я еду в усыпальницу Цезарей, – сказал он Макрону. – Претория пусть сопроводит нас, заблаговременно очистит дороги. Я довольно уже накачался сегодня. Не подпускать никого на расстояние менее шести шагов.
Макрон не успел оценить один приказ, которого не ждал. Последовал и второй.
– Тебе удобнее будет командовать, если будешь верхом. И меня прикроешь, если вдруг вместо цветов полетит… ну, что-либо другое. Гвардия должна быть настороже. Это моя претория отныне, не так ли?
Невий Серторий Макрон хотел бы не согласиться. Принцепс был перед ним, первый среди римлян. Кто бы посмел отрицать его право на приказы?
И процессия двинулась. Двинулась к отправной точке триумфаторов. К Марсову полю, детищу Августа. И народ римский потек, потянулся следом. Не сразу поняли люди замысел цезаря. Поняв, восхитились. Оценили сыновний порыв.
– Сын едет к отцу! Живой – к усопшему! Правильно это… Калигула помнит отца, и мы его не забываем, – значит, жив Германик. Не умирает человек, если память его жива среди нас.
– Истинный был римлянин! А слышали вы, люди, о несгоревшем сердце Германика? Бедная вдова привезла из Антиохии останки мужа, как положено. И сердце целым. Не стало оно гореть, вот все угорело, даже кости. А сердце его – оно уцелело. Я бы сказал, что велика была его любовь к Риму, и сердце насквозь ею пропитано. Как такому и сгореть?
– Не слышал я о таком, никогда не слышал. Но чего не бывает у богов? Разве дано нам угадать промысел? А уж если какому сердцу гореть не дано, так иного несгорающего и не найти было, дело ясное.
Шли, восхищаясь, восторгаясь, соболезнуя.
– Матушка его тоже не из обычных женщин. По-мужски смела. Не о нарядах, не об украшениях радела…
– Украшением сама была, из дорогих, из бесценных…
– А разлучили их в смерти. Он тут, она на Пандатерии. Неспокойна она, нет ей, и не может быть покоя…
– Наш Сапожок не оставит ее заботой. Вот, первым делом к отцу. А там и к матери. Не удержится сын, материнскую любовь да заботу каждый до смерти помнит…
Так и шли. Выстраивались на улицах, заполняли цирки, человеческие потоки заливали Форум, текли на Капитолий…
И вспомнилось вдруг Калигуле тяжкое. Глубоко запрятанное в сердце нечто вспомнилось вдруг.
Он и Друзилла в год консульства Гая Аппия Юния Силана и Публия Силия Нерва, в дни праздников начала года, стоят вот на этом самом углу, держась за руки. Толпа, пусть и не такая большая, заполняет улицы, томится в ожидании. Калигула крепко держит сестру за руку. Мама никогда не позволила бы им оказаться здесь в столь страшный час. Но мама заперта дома; по приказу Тиберия ее передвижения по городу, как и Нерона Цезаря, ограничены. В доме царит такая растерянность, такая неразбериха! Они ушли, не спрашиваясь; вот и все. Возможно, этого никто и не заметил?!
Гаю шестнадцать, Друзилле всего двенадцать. Она признает брата за старшего. Прижимается к нему, руку сжимает до боли; Гай молчит. Ему самому страшно. Цепляющаяся за руку сестра как-то даже способствует поднятию духа: он отвечает за нее. И, значит, должен держаться.
Вот оно; слышен шум копыт преторианцев. «Сострадательная спасительница! Милосердная богиня!», шепчет Калигула. Он призывает Венеру-прародительницу. Он весь дрожит от ужаса. Друзилла, отбросив руку, уже прижимается к брату всем телом, обнимает, прячет глаза в складках его одежды.
Весь в белом, накидка на голове… не идет, а бежит вслед за всадниками, да, это Титий Сабин! Друг их дома, знакомый с детства. Знавший когда-то и отца. Друзилла обожала его приходы: не подарки, а сам Титий дорог, баловник, весельчак, с лица которого не сходила улыбка, друг ее бесценный! При нем и Агриппина улыбалась. Умел насмешить и согреть. Что же это такое, о Venia![10]
Петля-удавка на шее… за которую его волокут преторианцы… спотыкаясь, отвоевывая у петли каждый вдох, идет, бежит по улице, увлекаемый к Гемониям[11] тот, кто еще неделю назад сидел у очага в их доме. Кто упрямо сопровождал Агриппину с семьей повсюду на выезды, словно не замечая, что остался в одиночестве; ведь прежние приверженцы дома отвернулись ныне от них, как от зачумленных. Тот, кто вел их дела в качестве клиента. Кого ждали сегодня в доме со словами мира и добра, с щедрыми подарками!
Значит, все правда! Сенат, в угоду Тиберию, обрек Тития на смерть. Но за что же? За преданность памяти Германика, за любовь к его детям, за уважение к той, что образец для всех римских женщин!
Преодолев нехватку воздуха, вдруг громко закричал Титий:
– Смертью моею освещается новый год для вас, римляне! Все в угоду Сеяну! Не повинен я пред вами! Неповинна и та, которой служил! Только в гордости упрекнул ее цезарь; но разве за это убивают?! Какой же ваш день будет свободен от казней, если я сегодня умираю?[12] Идите же к курии, молите сенат и принцепса об Агриппине и детях Германика!
Петля затянута преторианцем до предела, хрипит и задыхается несчастный страдалец. Не в том боль! А в том, что куда бы он ни направлял взор, куда не обращал свои слова: всюду бегут от него! Всюду пусто: улицы и площади обезлюдели! А если возвращается кто, то лишь потому, что устрашились …того, что выказали свой испуг!
Усилием воли попытался отогнать Калигула страшное воспоминание. Но крики девочки-Друзиллы не умолкали в ушах. «Сделай что-нибудь, брат! Они убьют его, Калигула! Они его убьют!».
Сделай что-нибудь! Что? В те времена люди боялись не только незнакомых. Боялись близких. Боялись молвить слово. Со страхом смотрели на стены и кровлю. Кровля подвела Тития Сабина.[13]Три сенатора спрятались между кровлей и потолком дома, пока четвертый доносчик откровенничал с Титием Сабином, всеми силами пытаясь вызвать того на откровения. Припадали сенаторы к отверстиям и щелям в досках. А сразу по уходе Тития сочинили обвинение, и в письме, отосланном цезарю, сами подробно рассказали о том, как они подстроили этот подлый обман…
Подвела кровля Тития Сабина. А что подведет их самих?!
Принцепс, которого отныне будут именовать Gaius Caesar Augustus Germanicus, смотрел на ликующую толпу. Вопреки его воле, поднималась со дна души горечь. Он не знал, что ее так много. Кто эти люди? Не те ли, кто отсиживался по домам? Кто соглашался на все, кто писал доносы. Кто преследовал его семью. И те, кто предавал, сегодня целуют руки?! И ликуют!
Крик сорвался с его губ. Цезарь его не ждал. Не всегда можно заставить замолчать душу.
– Где вы были тогда?! – крикнул он в толпу.
Но никто его слов не расслышал. Он не замечал, что слезы текут по лицу. Рыдание душило его. А Рим, его Рим, счел его крик благословением ответным, а слезы – слезами радости. И возликовал еще больше.
Но даже среди этих криков он расслышал тихий голос совести. Она дала ответ. Она сказала негромко, но очень убедительно: «Там же, где и ты, Сапожок. Там они и были тогда. В том же месте!».
Утерев слезы мягкой тканью тоги, Калигула потянул резко воздух сквозь ноздри. Раз, другой. Выдохнул. Постарался развести уголки губ в улыбке. Получилось плохо. Цезарь повторил упражнение. И еще раз. Стало легче.
Он вглядывался в эти счастливые лица. Tempora mutantur et nos mutamur in illis.[14] И он, и эти люди, что так похожи во всем на него: также несовершенны, так же трусливы чаще, чем храбры, лживы охотнее, чем правдивы, скорее злы, потому что доброта требует сил душевных, а у них они на счету строгом. Быть может, отныне они станут другими?
«Я не думаю, чтоб это было мне нужно, все эти поцелуи, приветствия и даже крики. Они нравились мне, когда я был мальчиком. Ныне они настораживают меня. И даже пугают: я понял, чего они стоят на самом деле. Но все это не сегодня. Я еще подумаю над превратностями судьбы и нравами толпы. Я еще успею. Титий Сабин. Коккцей Нерва. Вечный упрек совести принцепса. Вечный упрек сыну Агриппины и Германика. Пусть успокоятся ваши тени сегодня. Я позабочусь об этом!».
Вот и мавзолей Августа. Надо сойти. И дойти до того, перед которым дрожат колени. Надо дойти до отца. И донести до него сегодняшнюю весть. Впрочем, Германик слышит, наверное. Шумит над ним Рим сегодня, волнуется…
Но усыпальница предков надежно отгородила Калигулу от внешнего шума. Какие-то звуки все же долетали, но приглушенные, лишенные узнаваемости. Да и приумолк, притих Рим за стенами. Не встал между отцом и сыном в священную минуту. Радость радостью, но память-то какая горькая. Рим жил и живет семейными связями и родством. Эта семья Риму не чужая. Только вот ополовиненная уже, лишенная главы и далее по старшинству до нынешнего принцепса. Даруй ему долгую жизнь, испепеляющий молнией! Поражающий громом, ниспошли ему здоровья и удач!
Тот, о ком молили Юпитера люди, и сам стоял на коленях перед погребальной урной. Можно сказать, что молился. Руки его ласкали гладкую, без рисунка, поверхность. Он плакал, не замечая слез своих. И шептал что-то. Шептал, не слыша и сам себя, казалось. Из глубины существа поднималось нечто, выражало себя словами, жаловалось, гордилось, обещало и клялось. Не Калигула то был. То кровь его гудела, выплескивалась. То душа его рвалась наружу.
– Я привезу их, отец. Маму и братьев. Я положу их рядом с тобою. Я верну им имена, опозоренные, бедные их имена верну. Орлы и значки легионов могут быть утеряны. Но их же можно вернуть! И возвратить в строй людей под ними! Я выиграл этот бой, очистился от позора, и я возвращу. Клянусь, я сделаю это, и дам им новую жизнь. Я отчеканю их лица на монетах. Я сделаю их имена священными для всех. В Риме, а с Римом – и в мире…
– Тех, кто остался жив в этой войне, буду любить и лелеять. Сестрам стану отцом. Будучи отцом Отечества, не затруднюсь и этим. Девочки будут при мне. Я позабочусь о них, и позабочусь лучше, чем их мужья. Тиберием данные мужья, и ничего я не мог поделать! Теперь – могу, и сделаю, если захотят, конечно. Друзилла, она добрая, и ничего для себя не попросит. Я сам, сам пойму, что ей надо. Ты говорил, что она – моя…
– Мама дала нам жизнь. Бабушка одарила меня любовью. Никого после тебя она не любила, никого в целом мире, кроме меня. Я был ее светом. Знаю, что должен. И я отдам, отдам, мне хватит всего. Мне не жаль, пусть она порадуется. Она умная. Она настоящая. Много вокруг ненастоящих. Я знаю, ты бы меня во многом не одобрил, но! Но что же было делать? Прямыми путями, как ты, почти никто и не ходит. Вот бабушка еще, но разве это приносит счастье? Ты мог, но и умер поэтому. Я не хотел. Я молод. Я теперь принцепс, не ты. Прости мне это…
Так говорила душа, и кто рискнет сказать, что не с другою душою? Кто это знает наверняка? С кем говорим мы на родных могилах?
Нет, не отвечал Германик сыну. Не могут отвечать прах и пепел. Но когда в трудную минуту жизни испрашивает ответа человек, сам не зная у кого: у богов ли, у судьбы, у ушедших близких, надежда не бывает обманута. Он обязательно получит ответ. Не от оракулов и гадалок, хотя и так бывает. Посылается человеку – человек. В минуту жизни трудную…
Бабушка Антония, любимая Калигулой нежно, трепетно – кого же ему оставалось любить? – род его прерывался, исчезал, становился все юнее, беспомощнее, лишившись головы в лице старших: отца, матери, старших братьев… Бабушка Антония когда-то говорила внуку: «Люди пересекаются в жизни так, как пересекаются улицы Рима. Ты знаешь, там, где сердце Рима, где его сенат, Форум, его лучшие дома и кварталы, улицы сходятся под прямым углом. Широкие, светлые, сами прямые, только прямыми углами роднятся они друг с другом. Здесь нет переулков, нет извитых нелепых боковых коридоров, темных закутков. Зато в избытке роятся подобные гнусные выродки города, его позорные выкидыши там, где Большая Клоака, Субура… Тебе, последнему оставшемуся в живых сыну Германика, лучше ходить прямою дорогой. Люди, что тебя окружают, должны быть чисты от любого подозрения. Встречи твои – безупречны и лишены всякой возможности сомнения. Ты должен быть как жена Цезаря. Должен быть, если хочешь остаться в живых…».
Он остался в живых, и получил империй. Но не потому, что слушал бабушку. И было ему это горько. Он еще не забыл, как стыдиться. И когда бабушка предстала перед ним в Палатинском дворце Тиберия, первая из родственников, в темных одеждах, бледная, строгая, старая женщина, что она сказала ему после первых объятий? Почему ему вновь было стыдно?
– Жареные раки, тарренские устрицы, гранатовые зерна, сирийские сливы, паштеты из гусиной печенки и языков фламинго, гребешков петушков морских, мозгов фазанов, молок мурен и прочее! Твои повара постарались, у них особый день, хотят понравиться. Все это тебя ждет. Все это хорошо, но я о другом скажу тебе, послушай, внук. Цени власть; но само ее существо, а не внешние признаки. Этот дворец, и приветственные крики, и эта еда, и одеяния, что все это? Пустое. Все это было у Тиберия, и отнято теперь, и вот, он въехал в Рим по смерти, и Рим отринул его. Сделай так, чтоб Рим тебя не отринул. Никогда!
Калигула был голоден, и перечисления бабушки пришлись некстати. Он хотел видеть сестер, сгорал от нетерпения. Друзилла виделась ему всю дорогу, Друзилла, счастливая его победой, смеющаяся, радостная. Но он проглотил слова об этом, торопившиеся на язык. Бабушка пожелала видеть его первой. Бабушка пожелала сказать внуку то, что не мог сказать отец. Ответ, испрошенный им, был дан, и Калигула это понял.
– Похорони старика с почестями. Хорошо, что ты вез его через всю страну, чтобы воздать должное. Это правильно. Дай им понять, что Тиберий, каким бы он ни был, это власть. Они должны ее уважать. Само существо власти, кто бы ее ни олицетворял. Тогда и тебе они воздадут должное, как ты воздал Тиберию.
– Я знаю, бабушка. Я это понимаю. Но только потом, после похорон Тиберия… мне надо ехать!
Бабушка опустила руку на его плечо.
– Нет нужды говорить. Это – главное, конечно. Мать тебя ждет. Даже мертвая, она тебя ждет, и почувствует. Я знаю, она тебя ждет. Поедешь. И братьев тоже не забудешь. Они должны быть рядом с моим сыном…
Калигула почувствовал охватившую ее дрожь. Лицо же бабушки не выражало чувств. Она была спокойна внешне. Всегда держалась безупречно. Но он был ее внуком, любимым внуком, и полагал не без причин, что душа ее болит.
Он понимал бабушку. Она была в своем роде, как и он, жертвой семейных обстоятельств.
Ее собственная мать была неукротимо прямолинейной женщиной. В таком духе воспитала и дочь. Красота, ум, достоинство, право же, не приближают женщину к счастью. Добродетель и скромность – тем более. Когда сестра Октавиана Августа с неприличной поспешностью прервала свое вдовство, и выдана была замуж за Марка Антония, грозного в тот момент противника Октавиана, спросил ли кто у женщины, хотела ли она подобного брака?
Ей претила сама мысль быть рядом с любителем всевозможных бабенок, вплоть до самых презираемых, с пьяницею и грубым солдафоном…
Ей пришлось раньше узнать любовь совсем иного человека, в браке с которым она была счастлива, которому родила троих детей. И она искренне скорбела о нем, пока ее не заставили – грубо, безжалостно, – прервать эту скорбь. Но ей сказали, что новый брак убьет в зародыше гражданскую войну, уже скалящую зубы на самом пороге. Она любила Рим, и пожертвовала собою Риму. Круг замыкался, вечный круг их семейной преданности Риму, в котором мужчины и женщины равно были бойцами. Равно были и жертвами. Октавия, прабабка, получила все, что полагается за достоинство и добродетель. Антоний, обезумевший от любви к Клеопатре, забыл долг, отечество, жену. Она воспитывала его детей от первого брака, своих собственных, общих с Антонием детей, детей его от нового брака с Клеопатрой – девять человек душ, благодарных приемной матери, как родной. Она учила всех не ломать и не резать углы, и строить свою жизнь так, как построен был Рим изначальный – прямым...
Антоний дал ей развод, выгнал на улицу из дома, бывшего их общим домом. Она ушла, волоча за собою всех детей – Антония и своих. Рыдала она не потому, что поруганы любовь и достоинство, не потому, что не заслужила такого обращения. Она кляла судьбу, потому что теперь и ее имя будет среди имен зачинщиков войны. Она умоляла брата, если только он не решил начать войну с Антонием из-за чего-либо иного, не принимать в расчет причиненную ей обиду. Ибо даже слышать ужасно, что два величайших императора ввергают римлян в бедствия междоусобной войны: один – из любви к женщине, другой – из оскорбленного самолюбия…
Дочь своей матери, бабушка Антония, какой она должна была стать, выйдя из дома, в котором почитали мать, Октавию, как лучшую из женщин? А потом бабушка Антония вышла замуж за человека, бывшего в жизни своей тоже непоколебимо прямым. Говорят, в случае прихода к власти Друз Старший, дед Калигулы, не только мечтал, но и обещал вслух вернуть стране республиканские порядки. Брат его Тиберий ничего такого не обещал, и тем более ничего не дал…
Лишь единожды бабушка свернула с прямой дороги. Во славу Рима, во имя Рима. Но и собственной своей семьи. Кто-то называл ее поступок героическим, славным. Кто-то – предательством. Что-то пробежало тогда между бабушкой и сыном ее, Клавдием, нечто такое, что сделало их врагами. Дядя Клавдий, впрочем, всегда был изгоем в семье. Нет, прабабка Ливия, кажется, что-то такое испытывала к нему, сродни любви. У стареющих женщин свои причуды. Любит же Калигулу Антония, дрожит над внуком.
Гибель Луция Элия Сеяна – заслуга бабушки Антонии. Это она раскрыла заговор против императора Тиберия. Заговор, в котором до сих пор сомневается Рим. Когда бабушка, сломя голову, помчалась к этой женщине, бывшей жене соконсула, с которой в иные времена не сказала бы и полслова… А потом на Капри, к Тиберию, с самыми свежими новостями, что руководило ею?
О Риме ли она сожалела, за отчий ли край она сражалась?
Приди к власти Сеян, что ожидало бы их семейство?
Одно ли это понятие – Рим и Юлии? Или все же разнятся они, слуги Рима, пусть в положении господ, и сама страна, в которой они властвуют? Бабушка их не разделяет, а Калигула в ее глазах – и вовсе венец всего. Приди к власти Сеян, семейству Юлиев пришел бы конец. Во всяком случае, семье Германика. Ненависть правителя к несносной, слишком гордой Агриппине, к сыновьям ее, наделенным орлиной силой, той самой, что венчает Рим, была очевидна. Но не к Германику, говорят, отец не был врагом Сеяну, и даже Сеян испытывал уважение к герою! Впрочем, отца можно было не любить, трудно было не уважать, даже Тиберию. А Сеян, был ли он заговорщиком? Нет ответа на вопрос, и неоткуда его взять. А бабушка была, несомненно, права. Да, Сеян погиб, погибла его жена-предательница, ни в чем неповинные дети. И что? Уж не Калигуле оплакивать чужие семьи, своя есть, не менее нескладная.
Вот бабушка и срезала угол, да как резко!
Не ей поучать Калигулу, не ей! Все, что было правдой, все, что было ложью, вывалила бабушка на колени Тиберию. И немало на совести ее жертв. Оболгала она кого-то или нет – только ей знать, и только она сама знает, что было предательством, что геройством!
А углы большинство срезает, и на этом держится мир!
И вот, Калигула стоит перед бабушкой, и она держит на плече внука свою старую, в сети морщин руку. И, хоть он знает, что она не всегда шла прямыми путями, но ему все же стыдно. Ее пути все же были прямее. Она из тех, из другого поколения людей, она несгибаема. Рука дрожит, но в глазах ни слезинки, и спина прямая, как всегда.
– Наследство Тиберия – в первую очередь его внук. Тяжкое наследство. Ты скажешь Сенату, что будешь ему отцом. Это трудно. Я тебя к этому не призываю. Я не люблю Тиберия Гемелла, пусть он сын моей дочери, а может, именно поэтому. Хочу одного: чтоб ты был спокоен по отношению к мальчику. Ни любви, ни ненависти. Не поднимай на него руку. Если будешь правителем достойным, о нем, о Тиберии Гимелле, забудут. Сам Тиберий долго был не у дел при Августе, сослан на далекий остров, почти добровольно, ты понимаешь меня, не правда ли?
– Да, бабушка. Хорошо, бабушка.
– Завещание Ливии должно быть исполнено. Тиберий был скуповат, и, хотя обязан матери всем на свете, не любил ее. Верно, тяготил его долг перед нею, не принимал он долга, вот и не любил. Он оставил ее деньги в казне. Это неверно. Когда-то Август, не будучи еще Августом, выплатил Цезаревы деньги, пусть из своего кармана. Этим он немало выиграл, а вот Антоний, отец мой, проиграл. Впрочем, он все проигрывал, и проиграл, наконец!
Бабушка вздохнула, и поджала губы. Она всегда поджимала губы, когда вспоминала об отце. Выражение лица ее было весьма…неодобрительным. Осуждающим.
А Калигула лишь улыбнулся в ответ. Бабушка, она могла говорить и изображать что угодно. Но только не верил он в то, что она не одобряет отца абсолютно во всем, и отрицает его наследство. Свое родство с ним. Выражать недовольство, да, сколько угодно…
– Освободи заточенных. Верни изгнанных…
–Да, бабушка. Конечно, бабушка.
Он обещал быть верным Риму и советоваться с сенатом. Они обсудили вопросы жалования легионов и выплату им задолженностей…
Но, вот, наконец, наставница утомилась сама, и вконец утомила внука.
Она повернулась к двери, что была за ее спиной, и которую закрывала до сих пор собой.
– Romarecipit vos[15]! – сказала бабушка.
И распахнулась дверь…
[1] После смерти Друза Тиберий долго не мог выбрать между своим внуком, Тиберием Гемеллом, и сыном Германика, Гаем Калигулой. Однако разоблаченный заговор Сеяна, одну из ведущих ролей в котором сыграла мать Гемелла – Ливилла, охладил отношение императора к Гемеллу. В самом конце своей жизни, кажется, Тиберий определился, назначив Калигулу в 33г. н.э. квестором. Это значило, что он, как ранее внуки Августа, сам Тиберий и Друз, получил право занимать все должности на 5 лет раньше положенного срока. В 35 г. н.э. Тиберий написал завещание, по которому Гай и Гемелл становились равноправными наследниками принцепса.
[2]Империй(лат. imperium) – верховная власть (военная, суд., административная), перешедшая от римских царей высшим римским магистратам (консулам, преторам, диктаторам, начальникам конницы). Империй вручался по особому закону в куриатных комициях (lex curiata de imperio). Империй первых римских императоров (принцепсов) включал следующие права: верховное командование всеми военными силами, управление императорскими провинциями, заведование императорской казной – фиском, право высшего гражданского и уголовного суда, право председательствовать в сенате и комициях. По существу это был империй, не ограниченный местом и временем.
[3]Ромул –обращение к римскому народу.
[4] Нении(лат. Neniae) – печальные песни или причитанья, которые пелись наемными плакальщицами или родственниками при похоронах в древнем Риме. Встречается Нения и как божество, т. е. олицетворение погребальной песни, у неё был храм в Риме.
[5] Путеолы (лат. Puteŏli)–приморский город в Кампании. Основан кумейцами в 521 г. до н.э. на мысе при Путеольском заливе (Неаполитанский залив) под именем Дикеархия («город справедливости»). Позднейшее свое имя он получил после занятия римлянами во 2-ю Пуническую войну или по причине своих многочисленных колодцев, или по дурному запаху соседних минеральных источников. Его прекрасная гавань была защищена дамбой, построенной из поццолана (отчасти сохранившейся и доселе), в ней сосредоточивалась почти вся александрийская и испанская торговля с Римом.
[6] Таррацинау римских прозаиков обыкновенно Tarracina или Terracina, очень древний, вероятно, пеласгический город, в исторические времена принадлежавший вольскам, названный так от имени бога Вольского Анксура (Юпитера), лежал несколько восточнее устья Уфента.С IV века до н.э. в составе Римской республики под именем Colonia Anxurnas, впоследствии изменённым на нынешнее. Через городской форум римлянами была проложена Аппиева дорога.
[7] Капенские ворота (лат. Porta Capena) – античные городские ворота Рима вблизи Целия. Ворота получили свое название в честь Капенской рощи. От этих ворот начиналась Аппиева дорога. Название ворот происходит, возможно, от города Капуя, в который вела Аппиева дорога, или от этрусского слова Capena.
[8] Тибурский камень ( лат. lapis tiburtinus – тибурский камень) – известковый туф, поликристаллическая хрупкая тонкозернистая гомогенная горная порода. Хорошо поддаётся шлифованию и полировке.
[9] Тумулус (лат. tumulus – холм, бугор) – курган, купольная гробница этрусков, древних жителейИталии. Представляет собой подземную камеру, перекрытую сводом из каменных блоков. Сверху насыпали высокий холм. В подземной камере устанавливали урны с прахом умерших.
[10] Венера (вульг. лат. Venera от лат. Venus, Venia – "милость, благодеяние богов"; Venerare – "почитать" [;)] – древнеримская богиня садов, плодов. Вначале – персонификация милости богов. Богиню соотносили также с египетской Исидой и семитской Астартой. С распространением в Римесказаний об Энее римская Венера стала отождествляться с греческой Афродитой, матерью героя и богиней любви. Так Венера стала не только богиней красоты и любви, но и прародительницей потомков Энея, и, следовательно, всех римлян.
[11] Гемонии (лат.gemoniae) – scalae Gemoniae или, по Плинию, gradus gemitorii (ступени вздохов) – лестница, спускавшаяся со скалы к реке Тибру, по которой трупы казненных в карцере стаскивались в реку посредством крюков. Местоположение этой лестницы различно определяется учеными (на скате или Авентина или Капитолия).
[12]В дни новогодних праздников римляне, по обычаю, воздерживались даже от бранных слов, казнь в эти дни –событие экстраординарное.
[13] П. К. Тацит. Анналы (IV, 69).
[14] (лат.) Времена меняются и мы меняемся с ними (или в них).
[15](лат.) Рим приветствует тебя.
[Скрыть]
Регистрационный номер 0307011 выдан для произведения:
Глава 14. Рим приветствует тебя.
Ему исполнилось двадцать пять лет. Он все еще был никем, просто частным лицом в Риме. Впрочем, не так. Не так стоило думать. Он был и еще кем-то, пусть по правовым статусам государства ничего из этого не следовало. Сонаследником молодого Тиберия Гемелла. Еще – правнуком Августа. Сыном Агриппины и Германика. Кровь Цезарей текла в его жилах. Сегодня Гай стал и убийцей принцепса, но кроме него и Макрона об этом никто не знал, а Макрону, бывшему соучастником, следовало молчать и трепетать. Они были с Макроном еще и соначальники над преторианской гвардией, и этого тоже никто не знал. Мысленно Гай давал себе слово: убрать элемент соучастия, сонаследования и прочих «со» из собственной жизни. Он собирался стать всем для Рима, а не еще кем-то, как теперь. Разве солнце нуждается в одобрениях или упреках, когда взращивает или убивает? «Я раскачал качели», – говорил он себе. Не совсем представляя, что бы это значило. Раскачал качели? В этом было все; но не было ничего определенного. Воспоминание о том, как взлетала отцовская нога с маленьким Гаем на ней. Отголосок смеха Друзиллы. Они любили кататься вместе, и рыжая прядь волос щекотала шею, когда она падала на брата и прижималась к нему во время полета…
– Лети в Рим, – сказал Калигула Макрону. – Завещание Тиберия формально[1], отражает лишь имущественную сторону. А я старший в семье. Старик и вовсе был не в своем уме, разве можно завещать Рим ребенку? Завещание недействительно, вот и все.
Макрон слушал, хмуря брови. На лице была тщательно выписанная зависть, не ошибешься в определении. Калигула приходил к власти, его, Макрона, стараниями. Можно сказать, руками Макрона отрывал империй[2]. И, если это так легко, то почему бы не сам Макрон, Невий Серторий Макрон и для себя, не для этого вот?! Что же, мысль, так ясно читаемая на его лице, была по сути правильной, но преждевременной. Времена «солдатских» императоров для Рима были впереди, но Макрону не суждено было это узнать. Он не успевал за Калигулой, проигрывал ему на шаг. Вот и сейчас, словно угадав мысли соучастника, будущий император продолжил:
– Просто напомни им, чей я сын. Назови Агриппину, они заплачут. Скажи о Германике, они увенчают тебя миртом, если не лавром, и я не римлянин, если ошибся в этом! В день, когда отец умер, люди осыпали камнями храмы, опрокидывали алтари богов, некоторые швыряли на улицу домашних ларов. Скажи им, все изменилось сегодня, и пусть возвращаются в храмы, и возносят хвалы богам, потому что вернулся Германик, я вернулся! Без разбора возраста, пола, сословия – Ромул[3] пусть выйдет ко мне навстречу за много, много шагов от дома, как когда-то!
Он не ошибался, конечно. А вот в этом Макрону было суждено убедиться, с горечью и сожалением…
И пока Невий Серторий Макрон, то угодливо кланяясь, то панибратски трепля очередное сенаторское плечико, уговаривал, увещевал, обещал или угрожал, готовя приезд Гая Цезаря в Рим, последний выступил в путь. Ставший его триумфом. Вообще-то, это было похоронное шествие. Везли в Рим, к Форуму, обмытое, умащенное маслами тело бывшего императора Тиберия в вышитой золотом тоге. Рабы с факелами, флейтисты предваряли шествие. Шли плакальщицы и певцы, оглашая улицы погребальными песнями – нениями[4]. Шли ликторы в черных одеждах, со всегдашними пучками розог в руках, склоненными к земле в знак траура. Театральные актеры и мимы, те, что изображали собой предков умершего. И тот, что изображал самого умершего, тоже шел, восхваляя Тиберия. Женщины были в белом, с распущенными волосами, открытой грудью, царапали лица в приступах горя…
По правде сказать, так оно поначалу и было. Везли с Мизенской виллы тело императора Тиберия, честь по чести везли. И шествие было траурным. И плач, и крики – горькими. Все, как положено, даром что ли, оплачено звонкой монетой?
Только уже в Путеолах[5] все изменилось. Те, кому было уплачено, очень старались. Обвинить их было не в чем. Разве они виновны в том, что безудержная радость народа, высыпавшего на улицы, нарушила строй, заставила замолчать, прекратить действо? Как можно было продолжать плакать над Тиберием, слыша крики:
– Умер тиран! Свобода, свобода!
– Благодарение богам, нет больше Тиберия! Тиберия отправьте в Тибр, да крючьями, крючьями!
– Император – Калигула! Наш Сапожок, наш мальчик! Управляй нами, и будь благословен! Сын Германика, властвуй над нами!
И как, скажите, биться в приступе горя, ведь побьют, растерзают на клочки. Да ради кого такое? Ради мертвого старика, бывшего предметом всеобщей ненависти? Не приходилось разбирать, насколько права толпа. Насколько несправедлива. Эпоха уходила, надоевшее всем время успевшего состариться во власти властителя. Все ждали чего-то нового, обязательно хорошего. И хорошее это должен был дать им, конечно, Калигула…
Люди распрягали повозку, несли на руках предмет своей новой любви. Они приносили неисчислимое количество жертв. Они оглашали улицы и площади городов криками восторга. И вот, как-то так получилось, что разбежались мимы, ушли плакальщицы. Ушли и ликторы, стараясь повыше поднять свои розги, сохранить достоинство. Оплакивать Тиберия перестали. Просто везли в столицу, то ли и впрямь выбросить в Тибр у Гемоний, то ли еще зачем, например, для соблюдения приличий. Хоть малой толики приличий.
Энния Невия, бывшая среди плакальщиц, попыталась устроиться в повозку Калигулы. Велико же было ее негодование, когда получила отпор, да какой, от пылкого в прошлом любовника!
– Слушай, Энния, надо же соображаться с обстоятельствами, понять, что теперь все изменилось. Как я объясню твое присутствие рядом с собой, в каком качестве представлю людям? В Риме ждет меня бабушка, ждут сестры. Ты, и рядом с ними, представить невозможно! Ты чужая жена, чужая мне женщина. Мужа твоего знает вся страна. А ты лезешь ко мне, прилюдно, пытаясь показать, что между нами что-то было. Да у кого же в прошлом чего-то там не было. Но принцепс выставлять на обсуждение людям, обожающим его, подобное не должен. У него другие задачи, поверь! Он должен быть чист, и вне разговоров.
Эннии Невии очень не понравились речи Калигулы. Она попыталась возражать. Калигула был неумолим.
– Отправляйся-ка в погребальную часть обоза. Присмотри за стариком Тиберием, его теперь не балуют вниманием. Ах, не желаешь? Ну, как знаешь. Тогда, дорогая, ищи себе повозку и попутчиков. Нет, не на мои деньги. У меня нет своих, старичок, за которым присматриваем, оставил мне что-то, но я их еще не видел. А казенные я не дам. Теперь за каждым потраченным динарием последует отчет, если я людей правильно понимаю. У тебя много способов понравиться, не так ли? Найдутся желающие приютить беспутную. Ах, извини, беспомощную, конечно же, именно беспомощную, женщину!
Триумфальное шествие продолжалось. Калигула выходил к людям. Целовал и ласкал детей. Был благословляем ежеминутно. Благодарил. Обещал. Многое обещал, и знал, что сделает. Навсегда откажется от пугающего «оскорбления величия». От доносчиков. Отдаст Ромулу любимых авторов, чьи книги были запрещаемы, найдет их в списках и отдаст, пусть читают, думают, учатся. Устроит игры, много игр. Он и сам дитя Рима, и в цирке отнюдь не чужой. Он и сам выйдет ради них на арену, почему бы и нет? Он их любит, и они его любят, это так очевидно!
И возносились к небесам, и проникали вглубь земли, и веяли над водами, повсюду, где обитают боги, ароматы жертвенных возлияний и сожжений. И летели в триумфатора цветы, и преподносились венки. Радость царила в самом Риме и его пределах. Качели раскачивались. Казалось, нет предела этому взлету. Выше уже невозможно, а Калигула взлетал каждый раз. Получалось…
Ромул вышел навстречу императорам – живому и мертвому – уже в Террацине[6], далеко от Капенских ворот[7], откуда начиналась Аппиева дорога в Риме. Макрон, скрипящий зубами от злости и зависти, дело все-таки знал и договоренности выполнял. Калигула был объявлен императором в сенате еще до того, как завершил свой путь. Сенаторам было сказано Макроном:
– Приветствуйте, благородные отцы, нового принцепса, нового цезаря!
Они и приветствовали. Похватали коней, повозки, кто во что горазд. И понеслись приветствовать. Наперегонки. Боясь оказаться последними, не успеть, быть незамеченными. Заря нового царствования начиналась. О республике не вспоминали уже ни в одном доме. Лавровым венком увенчивали отныне не победителей, а императора и членов его семьи. Вне зависимости от одержанных побед.
У колумбария вольноотпущенников Ливии с трудом разминулись с бедой. Когда бы ни Макрон, могла бы и случиться. Любовь ведь явление двойственное, как многое на свете. Может возродить, а бывает, убивает. А страстная любовь и вовсе не шутка. Вот глаза Эннии при расставании… Могла бы – убила бы ими, вздорная баба. И убьет, пожалуй, не глазами, так другим любым способом, с нее станется. Если саму не убьют, что тоже выход. Как с Тиберием. Надо только в нужное время, не раньше, не позже. Как утвердишься, так можно и начинать. А народ римский, каждого-то не убьешь, пожалуй. Не стоит, кем тогда владеть?
Любовь народная, между прочим, тоже может бедой обернуться. Как у колумбария прабабушки. Распрягли повозку, потащили на руках. Уже привычно потащили, Калигула только улыбался. Крики такие, голова от них кругом. Не надоедает слушать. Тянет еще и еще, пусть кричат.
– Сыночек! Детка ты наша! Птенчик!
– Радость! Улыбается! Улыбнулось нам счастье с тобою!
Которому из этих пришла мысль глупая: качать принцепса? Прямо в ковинии, в повозке, открытой впереди. Вроде от радости великой. Может, оно хорошо, что не касается тебя множество липких, потных рук. Может, неплохо. За пару дней места не осталось на ногах и руках не расцелованного. Каждый норовит потрогать, приласкать или быть приласканным. Казалось, приятно, – поначалу. Оказалось, по итогам, нет. Кто слюной капнет, от кого потом разит так, что невмоготу, и руки какие-то грязные, которые в земле, которые в другом чем, не разберешь. Так что в повозке, может, и лучше. Только у этих, что качели раскачивают, то есть ковиний, ума-то немного оказалось. Тысяча рук у толпы, и все они разные по силе. Взлетел Калигула раз, взлетел второй. Нырнул ковиний носом, растопырил принцепс ноги да руки, зацепился едва. Мог бы вылететь. Повело повозку назад, приложился затылком. В глазах темно, хоть искры и полетели, может, слеза, что от боли выступила, притушила те искры. Отклонился ковиний в воздухе направо. Удержался предмет безудержной любви Рима, молодой ведь, быстрый. А как налево повело в следующее мгновение, так не успел, хоть молодой. Опять искры из глаз. Хоть плачь, да некогда, гимнастика у него сейчас – главное. Убьют ведь от любви неимоверной. А не закричишь. Стыдно как-то. Сын Германика… Принцепс!
Да и не услышат. Кричи – не кричи. Пьяные от любви своей, от накала высокой страсти. Беда только от нее.
Вот тут подоспел Макрон на выручку. Мог бы и раньше, конечно, только пока сенаторов уговаривал, пока гвардию к торжеству готовил! Уморен весь собою. Под глазами тени, бледен. Улыбка хищная, правда, как всегда, зубы обнажила. Как представил себе, как там новоявленный император в ковинии упражняется, так и поползли губы в стороны, оскалился. Наблюдал еще пару мгновений, позволил себе торжество. Потом отдал приказ. Вынесла претория ковиний на руках из толпы. Отсекли особо неуемных в любви своей. Вытащили Калигулу, поставили на землю.
Приветствовал Калигулу Макрон. От имени сената и народа римского. Подвел к повозке приготовленной. Пурпурные попоны и золотая сбруя четверки коней. Слоновая кость, медь, чеканное серебро повозки. Да не в том дело! Инцитат, красавец, землю роет копытом, глазом косит на хозяина. Юпитер-громовержец! Я, Гай Юлий Цезарь, тебе еще поклонюсь, и за это – отдельно!
Раеда двухместная. Макрон его одного не отпустит. Он принцепса охранит, ото всего на свете, кроме себя самого. Жену делили, повозку поделят. Рим? Рим издавна под двоими не бывает. Рим надвое не делится. Отец говорил…
Отец!!!
Что это там Макрон отдает приказы? Разве ему это по плечу? Капитолий подождет. Сенаторы утрутся. Поморщатся, быть может, да и то не явно, и утрутся. Часть из них уже сенат покинула, с поздравлениями спеша. Другая часть ждет, ну и пусть ждет, на Капитолии. Есть дела важней, чем разговоры с отцами отечества. Он, Калигула, теперь и сам всем отец. Всем, кроме Агриппины с Германиком. Кроме тех, чьим он сыном был. Этого ведь не изменишь. Именно в таком порядке все на земле вершится: вначале приходит отец, после сын…
Триумфы обычно начинаются от Марсова поля, идут через цирки: Фламиниев и Большой, потом через Форум, а там и Капитолий. Только на Марсовом поле можно и даже нужно остановиться. Капитолий, еще раз, он подождет. Если сегодня подлинный триумф, не сенатом назначенный, а народом, Римом самим, то церемония может изменить направление. И не только направление. Но и смысл. Сегодня истинные Цезари возвращаются. Отдадим же им должное. Поклонимся их праху.
Там, на Марсовом поле, строение из тибурского камня[8]. По форме этрусских могильников, тумулусов[9], построенное. Огромный цилиндр, барабаны с террасами над ним, последний увенчан статуей императора. Август, прадед, встретит тебя, Калигула, на пороге последнего своего дома. В окружении вечнозеленых великанов-кипарисов и каменных обелисков, стоит император, давший Риму вместо свобод и прав – величие, покой, достаток. Прадед ждет…
Надо ли рядом с прахом Германика уложить прах Тиберия? Гонителя с гонимым рядом? Оскорбителя – с оскорбленным?
«Я спрошу у отца», – думал Калигула. «Спрошу у него, он скажет. Он всегда говорил правду, чем бы ему это не грозило. Он был благороден; не по времени, не по обстоятельствам, не по возможностям благороден. А у меня и возможности есть. Я теперь решаю».
– Я еду в усыпальницу Цезарей, – сказал он Макрону. – Претория пусть сопроводит нас, заблаговременно очистит дороги. Я довольно уже накачался сегодня. Не подпускать никого на расстояние менее шести шагов.
Макрон не успел оценить один приказ, которого не ждал. Последовал и второй.
– Тебе удобнее будет командовать, если будешь верхом. И меня прикроешь, если вдруг вместо цветов полетит… ну, что-либо другое. Гвардия должна быть настороже. Это моя претория отныне, не так ли?
Невий Серторий Макрон хотел бы не согласиться. Принцепс был перед ним, первый среди римлян. Кто бы посмел отрицать его право на приказы?
И процессия двинулась. Двинулась к отправной точке триумфаторов. К Марсову полю, детищу Августа. И народ римский потек, потянулся следом. Не сразу поняли люди замысел цезаря. Поняв, восхитились. Оценили сыновний порыв.
– Сын едет к отцу! Живой – к усопшему! Правильно это… Калигула помнит отца, и мы его не забываем, – значит, жив Германик. Не умирает человек, если память его жива среди нас.
– Истинный был римлянин! А слышали вы, люди, о несгоревшем сердце Германика? Бедная вдова привезла из Антиохии останки мужа, как положено. И сердце целым. Не стало оно гореть, вот все угорело, даже кости. А сердце его – оно уцелело. Я бы сказал, что велика была его любовь к Риму, и сердце насквозь ею пропитано. Как такому и сгореть?
– Не слышал я о таком, никогда не слышал. Но чего не бывает у богов? Разве дано нам угадать промысел? А уж если какому сердцу гореть не дано, так иного несгорающего и не найти было, дело ясное.
Шли, восхищаясь, восторгаясь, соболезнуя.
– Матушка его тоже не из обычных женщин. По-мужски смела. Не о нарядах, не об украшениях радела…
– Украшением сама была, из дорогих, из бесценных…
– А разлучили их в смерти. Он тут, она на Пандатерии. Неспокойна она, нет ей, и не может быть покоя…
– Наш Сапожок не оставит ее заботой. Вот, первым делом к отцу. А там и к матери. Не удержится сын, материнскую любовь да заботу каждый до смерти помнит…
Так и шли. Выстраивались на улицах, заполняли цирки, человеческие потоки заливали Форум, текли на Капитолий…
И вспомнилось вдруг Калигуле тяжкое. Глубоко запрятанное в сердце нечто вспомнилось вдруг.
Он и Друзилла в год консульства Гая Аппия Юния Силана и Публия Силия Нерва, в дни праздников начала года, стоят вот на этом самом углу, держась за руки. Толпа, пусть и не такая большая, заполняет улицы, томится в ожидании. Калигула крепко держит сестру за руку. Мама никогда не позволила бы им оказаться здесь в столь страшный час. Но мама заперта дома; по приказу Тиберия ее передвижения по городу, как и Нерона Цезаря, ограничены. В доме царит такая растерянность, такая неразбериха! Они ушли, не спрашиваясь; вот и все. Возможно, этого никто и не заметил?!
Гаю шестнадцать, Друзилле всего двенадцать. Она признает брата за старшего. Прижимается к нему, руку сжимает до боли; Гай молчит. Ему самому страшно. Цепляющаяся за руку сестра как-то даже способствует поднятию духа: он отвечает за нее. И, значит, должен держаться.
Вот оно; слышен шум копыт преторианцев. «Сострадательная спасительница! Милосердная богиня!», шепчет Калигула. Он призывает Венеру-прародительницу. Он весь дрожит от ужаса. Друзилла, отбросив руку, уже прижимается к брату всем телом, обнимает, прячет глаза в складках его одежды.
Весь в белом, накидка на голове… не идет, а бежит вслед за всадниками, да, это Титий Сабин! Друг их дома, знакомый с детства. Знавший когда-то и отца. Друзилла обожала его приходы: не подарки, а сам Титий дорог, баловник, весельчак, с лица которого не сходила улыбка, друг ее бесценный! При нем и Агриппина улыбалась. Умел насмешить и согреть. Что же это такое, о Venia![10]
Петля-удавка на шее… за которую его волокут преторианцы… спотыкаясь, отвоевывая у петли каждый вдох, идет, бежит по улице, увлекаемый к Гемониям[11] тот, кто еще неделю назад сидел у очага в их доме. Кто упрямо сопровождал Агриппину с семьей повсюду на выезды, словно не замечая, что остался в одиночестве; ведь прежние приверженцы дома отвернулись ныне от них, как от зачумленных. Тот, кто вел их дела в качестве клиента. Кого ждали сегодня в доме со словами мира и добра, с щедрыми подарками!
Значит, все правда! Сенат, в угоду Тиберию, обрек Тития на смерть. Но за что же? За преданность памяти Германика, за любовь к его детям, за уважение к той, что образец для всех римских женщин!
Преодолев нехватку воздуха, вдруг громко закричал Титий:
– Смертью моею освещается новый год для вас, римляне! Все в угоду Сеяну! Не повинен я пред вами! Неповинна и та, которой служил! Только в гордости упрекнул ее цезарь; но разве за это убивают?! Какой же ваш день будет свободен от казней, если я сегодня умираю?[12] Идите же к курии, молите сенат и принцепса об Агриппине и детях Германика!
Петля затянута преторианцем до предела, хрипит и задыхается несчастный страдалец. Не в том боль! А в том, что куда бы он ни направлял взор, куда не обращал свои слова: всюду бегут от него! Всюду пусто: улицы и площади обезлюдели! А если возвращается кто, то лишь потому, что устрашились …того, что выказали свой испуг!
Усилием воли попытался отогнать Калигула страшное воспоминание. Но крики девочки-Друзиллы не умолкали в ушах. «Сделай что-нибудь, брат! Они убьют его, Калигула! Они его убьют!».
Сделай что-нибудь! Что? В те времена люди боялись не только незнакомых. Боялись близких. Боялись молвить слово. Со страхом смотрели на стены и кровлю. Кровля подвела Тития Сабина.[13]Три сенатора спрятались между кровлей и потолком дома, пока четвертый доносчик откровенничал с Титием Сабином, всеми силами пытаясь вызвать того на откровения. Припадали сенаторы к отверстиям и щелям в досках. А сразу по уходе Тития сочинили обвинение, и в письме, отосланном цезарю, сами подробно рассказали о том, как они подстроили этот подлый обман…
Подвела кровля Тития Сабина. А что подведет их самих?!
Принцепс, которого отныне будут именовать Gaius Caesar Augustus Germanicus, смотрел на ликующую толпу. Вопреки его воле, поднималась со дна души горечь. Он не знал, что ее так много. Кто эти люди? Не те ли, кто отсиживался по домам? Кто соглашался на все, кто писал доносы. Кто преследовал его семью. И те, кто предавал, сегодня целуют руки?! И ликуют!
Крик сорвался с его губ. Цезарь его не ждал. Не всегда можно заставить замолчать душу.
– Где вы были тогда?! – крикнул он в толпу.
Но никто его слов не расслышал. Он не замечал, что слезы текут по лицу. Рыдание душило его. А Рим, его Рим, счел его крик благословением ответным, а слезы – слезами радости. И возликовал еще больше.
Но даже среди этих криков он расслышал тихий голос совести. Она дала ответ. Она сказала негромко, но очень убедительно: «Там же, где и ты, Сапожок. Там они и были тогда. В том же месте!».
Утерев слезы мягкой тканью тоги, Калигула потянул резко воздух сквозь ноздри. Раз, другой. Выдохнул. Постарался развести уголки губ в улыбке. Получилось плохо. Цезарь повторил упражнение. И еще раз. Стало легче.
Он вглядывался в эти счастливые лица. Tempora mutantur et nos mutamur in illis.[14] И он, и эти люди, что так похожи во всем на него: также несовершенны, так же трусливы чаще, чем храбры, лживы охотнее, чем правдивы, скорее злы, потому что доброта требует сил душевных, а у них они на счету строгом. Быть может, отныне они станут другими?
«Я не думаю, чтоб это было мне нужно, все эти поцелуи, приветствия и даже крики. Они нравились мне, когда я был мальчиком. Ныне они настораживают меня. И даже пугают: я понял, чего они стоят на самом деле. Но все это не сегодня. Я еще подумаю над превратностями судьбы и нравами толпы. Я еще успею. Титий Сабин. Коккцей Нерва. Вечный упрек совести принцепса. Вечный упрек сыну Агриппины и Германика. Пусть успокоятся ваши тени сегодня. Я позабочусь об этом!».
Вот и мавзолей Августа. Надо сойти. И дойти до того, перед которым дрожат колени. Надо дойти до отца. И донести до него сегодняшнюю весть. Впрочем, Германик слышит, наверное. Шумит над ним Рим сегодня, волнуется…
Но усыпальница предков надежно отгородила Калигулу от внешнего шума. Какие-то звуки все же долетали, но приглушенные, лишенные узнаваемости. Да и приумолк, притих Рим за стенами. Не встал между отцом и сыном в священную минуту. Радость радостью, но память-то какая горькая. Рим жил и живет семейными связями и родством. Эта семья Риму не чужая. Только вот ополовиненная уже, лишенная главы и далее по старшинству до нынешнего принцепса. Даруй ему долгую жизнь, испепеляющий молнией! Поражающий громом, ниспошли ему здоровья и удач!
Тот, о ком молили Юпитера люди, и сам стоял на коленях перед погребальной урной. Можно сказать, что молился. Руки его ласкали гладкую, без рисунка, поверхность. Он плакал, не замечая слез своих. И шептал что-то. Шептал, не слыша и сам себя, казалось. Из глубины существа поднималось нечто, выражало себя словами, жаловалось, гордилось, обещало и клялось. Не Калигула то был. То кровь его гудела, выплескивалась. То душа его рвалась наружу.
– Я привезу их, отец. Маму и братьев. Я положу их рядом с тобою. Я верну им имена, опозоренные, бедные их имена верну. Орлы и значки легионов могут быть утеряны. Но их же можно вернуть! И возвратить в строй людей под ними! Я выиграл этот бой, очистился от позора, и я возвращу. Клянусь, я сделаю это, и дам им новую жизнь. Я отчеканю их лица на монетах. Я сделаю их имена священными для всех. В Риме, а с Римом – и в мире…
– Тех, кто остался жив в этой войне, буду любить и лелеять. Сестрам стану отцом. Будучи отцом Отечества, не затруднюсь и этим. Девочки будут при мне. Я позабочусь о них, и позабочусь лучше, чем их мужья. Тиберием данные мужья, и ничего я не мог поделать! Теперь – могу, и сделаю, если захотят, конечно. Друзилла, она добрая, и ничего для себя не попросит. Я сам, сам пойму, что ей надо. Ты говорил, что она – моя…
– Мама дала нам жизнь. Бабушка одарила меня любовью. Никого после тебя она не любила, никого в целом мире, кроме меня. Я был ее светом. Знаю, что должен. И я отдам, отдам, мне хватит всего. Мне не жаль, пусть она порадуется. Она умная. Она настоящая. Много вокруг ненастоящих. Я знаю, ты бы меня во многом не одобрил, но! Но что же было делать? Прямыми путями, как ты, почти никто и не ходит. Вот бабушка еще, но разве это приносит счастье? Ты мог, но и умер поэтому. Я не хотел. Я молод. Я теперь принцепс, не ты. Прости мне это…
Так говорила душа, и кто рискнет сказать, что не с другою душою? Кто это знает наверняка? С кем говорим мы на родных могилах?
Нет, не отвечал Германик сыну. Не могут отвечать прах и пепел. Но когда в трудную минуту жизни испрашивает ответа человек, сам не зная у кого: у богов ли, у судьбы, у ушедших близких, надежда не бывает обманута. Он обязательно получит ответ. Не от оракулов и гадалок, хотя и так бывает. Посылается человеку – человек. В минуту жизни трудную…
Бабушка Антония, любимая Калигулой нежно, трепетно – кого же ему оставалось любить? – род его прерывался, исчезал, становился все юнее, беспомощнее, лишившись головы в лице старших: отца, матери, старших братьев… Бабушка Антония когда-то говорила внуку: «Люди пересекаются в жизни так, как пересекаются улицы Рима. Ты знаешь, там, где сердце Рима, где его сенат, Форум, его лучшие дома и кварталы, улицы сходятся под прямым углом. Широкие, светлые, сами прямые, только прямыми углами роднятся они друг с другом. Здесь нет переулков, нет извитых нелепых боковых коридоров, темных закутков. Зато в избытке роятся подобные гнусные выродки города, его позорные выкидыши там, где Большая Клоака, Субура… Тебе, последнему оставшемуся в живых сыну Германика, лучше ходить прямою дорогой. Люди, что тебя окружают, должны быть чисты от любого подозрения. Встречи твои – безупречны и лишены всякой возможности сомнения. Ты должен быть как жена Цезаря. Должен быть, если хочешь остаться в живых…».
Он остался в живых, и получил империй. Но не потому, что слушал бабушку. И было ему это горько. Он еще не забыл, как стыдиться. И когда бабушка предстала перед ним в Палатинском дворце Тиберия, первая из родственников, в темных одеждах, бледная, строгая, старая женщина, что она сказала ему после первых объятий? Почему ему вновь было стыдно?
– Жареные раки, тарренские устрицы, гранатовые зерна, сирийские сливы, паштеты из гусиной печенки и языков фламинго, гребешков петушков морских, мозгов фазанов, молок мурен и прочее! Твои повара постарались, у них особый день, хотят понравиться. Все это тебя ждет. Все это хорошо, но я о другом скажу тебе, послушай, внук. Цени власть; но само ее существо, а не внешние признаки. Этот дворец, и приветственные крики, и эта еда, и одеяния, что все это? Пустое. Все это было у Тиберия, и отнято теперь, и вот, он въехал в Рим по смерти, и Рим отринул его. Сделай так, чтоб Рим тебя не отринул. Никогда!
Калигула был голоден, и перечисления бабушки пришлись некстати. Он хотел видеть сестер, сгорал от нетерпения. Друзилла виделась ему всю дорогу, Друзилла, счастливая его победой, смеющаяся, радостная. Но он проглотил слова об этом, торопившиеся на язык. Бабушка пожелала видеть его первой. Бабушка пожелала сказать внуку то, что не мог сказать отец. Ответ, испрошенный им, был дан, и Калигула это понял.
– Похорони старика с почестями. Хорошо, что ты вез его через всю страну, чтобы воздать должное. Это правильно. Дай им понять, что Тиберий, каким бы он ни был, это власть. Они должны ее уважать. Само существо власти, кто бы ее ни олицетворял. Тогда и тебе они воздадут должное, как ты воздал Тиберию.
– Я знаю, бабушка. Я это понимаю. Но только потом, после похорон Тиберия… мне надо ехать!
Бабушка опустила руку на его плечо.
– Нет нужды говорить. Это – главное, конечно. Мать тебя ждет. Даже мертвая, она тебя ждет, и почувствует. Я знаю, она тебя ждет. Поедешь. И братьев тоже не забудешь. Они должны быть рядом с моим сыном…
Калигула почувствовал охватившую ее дрожь. Лицо же бабушки не выражало чувств. Она была спокойна внешне. Всегда держалась безупречно. Но он был ее внуком, любимым внуком, и полагал не без причин, что душа ее болит.
Он понимал бабушку. Она была в своем роде, как и он, жертвой семейных обстоятельств.
Ее собственная мать была неукротимо прямолинейной женщиной. В таком духе воспитала и дочь. Красота, ум, достоинство, право же, не приближают женщину к счастью. Добродетель и скромность – тем более. Когда сестра Октавиана Августа с неприличной поспешностью прервала свое вдовство, и выдана была замуж за Марка Антония, грозного в тот момент противника Октавиана, спросил ли кто у женщины, хотела ли она подобного брака?
Ей претила сама мысль быть рядом с любителем всевозможных бабенок, вплоть до самых презираемых, с пьяницею и грубым солдафоном…
Ей пришлось раньше узнать любовь совсем иного человека, в браке с которым она была счастлива, которому родила троих детей. И она искренне скорбела о нем, пока ее не заставили – грубо, безжалостно, – прервать эту скорбь. Но ей сказали, что новый брак убьет в зародыше гражданскую войну, уже скалящую зубы на самом пороге. Она любила Рим, и пожертвовала собою Риму. Круг замыкался, вечный круг их семейной преданности Риму, в котором мужчины и женщины равно были бойцами. Равно были и жертвами. Октавия, прабабка, получила все, что полагается за достоинство и добродетель. Антоний, обезумевший от любви к Клеопатре, забыл долг, отечество, жену. Она воспитывала его детей от первого брака, своих собственных, общих с Антонием детей, детей его от нового брака с Клеопатрой – девять человек душ, благодарных приемной матери, как родной. Она учила всех не ломать и не резать углы, и строить свою жизнь так, как построен был Рим изначальный – прямым...
Антоний дал ей развод, выгнал на улицу из дома, бывшего их общим домом. Она ушла, волоча за собою всех детей – Антония и своих. Рыдала она не потому, что поруганы любовь и достоинство, не потому, что не заслужила такого обращения. Она кляла судьбу, потому что теперь и ее имя будет среди имен зачинщиков войны. Она умоляла брата, если только он не решил начать войну с Антонием из-за чего-либо иного, не принимать в расчет причиненную ей обиду. Ибо даже слышать ужасно, что два величайших императора ввергают римлян в бедствия междоусобной войны: один – из любви к женщине, другой – из оскорбленного самолюбия…
Дочь своей матери, бабушка Антония, какой она должна была стать, выйдя из дома, в котором почитали мать, Октавию, как лучшую из женщин? А потом бабушка Антония вышла замуж за человека, бывшего в жизни своей тоже непоколебимо прямым. Говорят, в случае прихода к власти Друз Старший, дед Калигулы, не только мечтал, но и обещал вслух вернуть стране республиканские порядки. Брат его Тиберий ничего такого не обещал, и тем более ничего не дал…
Лишь единожды бабушка свернула с прямой дороги. Во славу Рима, во имя Рима. Но и собственной своей семьи. Кто-то называл ее поступок героическим, славным. Кто-то – предательством. Что-то пробежало тогда между бабушкой и сыном ее, Клавдием, нечто такое, что сделало их врагами. Дядя Клавдий, впрочем, всегда был изгоем в семье. Нет, прабабка Ливия, кажется, что-то такое испытывала к нему, сродни любви. У стареющих женщин свои причуды. Любит же Калигулу Антония, дрожит над внуком.
Гибель Луция Элия Сеяна – заслуга бабушки Антонии. Это она раскрыла заговор против императора Тиберия. Заговор, в котором до сих пор сомневается Рим. Когда бабушка, сломя голову, помчалась к этой женщине, бывшей жене соконсула, с которой в иные времена не сказала бы и полслова… А потом на Капри, к Тиберию, с самыми свежими новостями, что руководило ею?
О Риме ли она сожалела, за отчий ли край она сражалась?
Приди к власти Сеян, что ожидало бы их семейство?
Одно ли это понятие – Рим и Юлии? Или все же разнятся они, слуги Рима, пусть в положении господ, и сама страна, в которой они властвуют? Бабушка их не разделяет, а Калигула в ее глазах – и вовсе венец всего. Приди к власти Сеян, семейству Юлиев пришел бы конец. Во всяком случае, семье Германика. Ненависть правителя к несносной, слишком гордой Агриппине, к сыновьям ее, наделенным орлиной силой, той самой, что венчает Рим, была очевидна. Но не к Германику, говорят, отец не был врагом Сеяну, и даже Сеян испытывал уважение к герою! Впрочем, отца можно было не любить, трудно было не уважать, даже Тиберию. А Сеян, был ли он заговорщиком? Нет ответа на вопрос, и неоткуда его взять. А бабушка была, несомненно, права. Да, Сеян погиб, погибла его жена-предательница, ни в чем неповинные дети. И что? Уж не Калигуле оплакивать чужие семьи, своя есть, не менее нескладная.
Вот бабушка и срезала угол, да как резко!
Не ей поучать Калигулу, не ей! Все, что было правдой, все, что было ложью, вывалила бабушка на колени Тиберию. И немало на совести ее жертв. Оболгала она кого-то или нет – только ей знать, и только она сама знает, что было предательством, что геройством!
А углы большинство срезает, и на этом держится мир!
И вот, Калигула стоит перед бабушкой, и она держит на плече внука свою старую, в сети морщин руку. И, хоть он знает, что она не всегда шла прямыми путями, но ему все же стыдно. Ее пути все же были прямее. Она из тех, из другого поколения людей, она несгибаема. Рука дрожит, но в глазах ни слезинки, и спина прямая, как всегда.
– Наследство Тиберия – в первую очередь его внук. Тяжкое наследство. Ты скажешь Сенату, что будешь ему отцом. Это трудно. Я тебя к этому не призываю. Я не люблю Тиберия Гемелла, пусть он сын моей дочери, а может, именно поэтому. Хочу одного: чтоб ты был спокоен по отношению к мальчику. Ни любви, ни ненависти. Не поднимай на него руку. Если будешь правителем достойным, о нем, о Тиберии Гимелле, забудут. Сам Тиберий долго был не у дел при Августе, сослан на далекий остров, почти добровольно, ты понимаешь меня, не правда ли?
– Да, бабушка. Хорошо, бабушка.
– Завещание Ливии должно быть исполнено. Тиберий был скуповат, и, хотя обязан матери всем на свете, не любил ее. Верно, тяготил его долг перед нею, не принимал он долга, вот и не любил. Он оставил ее деньги в казне. Это неверно. Когда-то Август, не будучи еще Августом, выплатил Цезаревы деньги, пусть из своего кармана. Этим он немало выиграл, а вот Антоний, отец мой, проиграл. Впрочем, он все проигрывал, и проиграл, наконец!
Бабушка вздохнула, и поджала губы. Она всегда поджимала губы, когда вспоминала об отце. Выражение лица ее было весьма…неодобрительным. Осуждающим.
А Калигула лишь улыбнулся в ответ. Бабушка, она могла говорить и изображать что угодно. Но только не верил он в то, что она не одобряет отца абсолютно во всем, и отрицает его наследство. Свое родство с ним. Выражать недовольство, да, сколько угодно…
– Освободи заточенных. Верни изгнанных…
–Да, бабушка. Конечно, бабушка.
Он обещал быть верным Риму и советоваться с сенатом. Они обсудили вопросы жалования легионов и выплату им задолженностей…
Но, вот, наконец, наставница утомилась сама, и вконец утомила внука.
Она повернулась к двери, что была за ее спиной, и которую закрывала до сих пор собой.
– Romarecipit vos[15]! – сказала бабушка.
И распахнулась дверь…
[1] После смерти Друза Тиберий долго не мог выбрать между своим внуком, Тиберием Гемеллом, и сыном Германика, Гаем Калигулой. Однако разоблаченный заговор Сеяна, одну из ведущих ролей в котором сыграла мать Гемелла – Ливилла, охладил отношение императора к Гемеллу. В самом конце своей жизни, кажется, Тиберий определился, назначив Калигулу в 33г. н.э. квестором. Это значило, что он, как ранее внуки Августа, сам Тиберий и Друз, получил право занимать все должности на 5 лет раньше положенного срока. В 35 г. н.э. Тиберий написал завещание, по которому Гай и Гемелл становились равноправными наследниками принцепса.
[2]Империй(лат. imperium) – верховная власть (военная, суд., административная), перешедшая от римских царей высшим римским магистратам (консулам, преторам, диктаторам, начальникам конницы). Империй вручался по особому закону в куриатных комициях (lex curiata de imperio). Империй первых римских императоров (принцепсов) включал следующие права: верховное командование всеми военными силами, управление императорскими провинциями, заведование императорской казной – фиском, право высшего гражданского и уголовного суда, право председательствовать в сенате и комициях. По существу это был империй, не ограниченный местом и временем.
[3]Ромул –обращение к римскому народу.
[4] Нении(лат. Neniae) – печальные песни или причитанья, которые пелись наемными плакальщицами или родственниками при похоронах в древнем Риме. Встречается Нения и как божество, т. е. олицетворение погребальной песни, у неё был храм в Риме.
[5] Путеолы (лат. Puteŏli)–приморский город в Кампании. Основан кумейцами в 521 г. до н.э. на мысе при Путеольском заливе (Неаполитанский залив) под именем Дикеархия («город справедливости»). Позднейшее свое имя он получил после занятия римлянами во 2-ю Пуническую войну или по причине своих многочисленных колодцев, или по дурному запаху соседних минеральных источников. Его прекрасная гавань была защищена дамбой, построенной из поццолана (отчасти сохранившейся и доселе), в ней сосредоточивалась почти вся александрийская и испанская торговля с Римом.
[6] Таррацинау римских прозаиков обыкновенно Tarracina или Terracina, очень древний, вероятно, пеласгический город, в исторические времена принадлежавший вольскам, названный так от имени бога Вольского Анксура (Юпитера), лежал несколько восточнее устья Уфента.С IV века до н.э. в составе Римской республики под именем Colonia Anxurnas, впоследствии изменённым на нынешнее. Через городской форум римлянами была проложена Аппиева дорога.
[7] Капенские ворота (лат. Porta Capena) – античные городские ворота Рима вблизи Целия. Ворота получили свое название в честь Капенской рощи. От этих ворот начиналась Аппиева дорога. Название ворот происходит, возможно, от города Капуя, в который вела Аппиева дорога, или от этрусского слова Capena.
[8] Тибурский камень ( лат. lapis tiburtinus – тибурский камень) – известковый туф, поликристаллическая хрупкая тонкозернистая гомогенная горная порода. Хорошо поддаётся шлифованию и полировке.
[9] Тумулус (лат. tumulus – холм, бугор) – курган, купольная гробница этрусков, древних жителейИталии. Представляет собой подземную камеру, перекрытую сводом из каменных блоков. Сверху насыпали высокий холм. В подземной камере устанавливали урны с прахом умерших.
[10] Венера (вульг. лат. Venera от лат. Venus, Venia – "милость, благодеяние богов"; Venerare – "почитать" [;)] – древнеримская богиня садов, плодов. Вначале – персонификация милости богов. Богиню соотносили также с египетской Исидой и семитской Астартой. С распространением в Римесказаний об Энее римская Венера стала отождествляться с греческой Афродитой, матерью героя и богиней любви. Так Венера стала не только богиней красоты и любви, но и прародительницей потомков Энея, и, следовательно, всех римлян.
[11] Гемонии (лат.gemoniae) – scalae Gemoniae или, по Плинию, gradus gemitorii (ступени вздохов) – лестница, спускавшаяся со скалы к реке Тибру, по которой трупы казненных в карцере стаскивались в реку посредством крюков. Местоположение этой лестницы различно определяется учеными (на скате или Авентина или Капитолия).
[12]В дни новогодних праздников римляне, по обычаю, воздерживались даже от бранных слов, казнь в эти дни –событие экстраординарное.
[13] П. К. Тацит. Анналы (IV, 69).
[14] (лат.) Времена меняются и мы меняемся с ними (или в них).
[15](лат.) Рим приветствует тебя.
Глава 14. Рим приветствует тебя.
Ему исполнилось двадцать пять лет. Он все еще был никем, просто частным лицом в Риме. Впрочем, не так. Не так стоило думать. Он был и еще кем-то, пусть по правовым статусам государства ничего из этого не следовало. Сонаследником молодого Тиберия Гемелла. Еще – правнуком Августа. Сыном Агриппины и Германика. Кровь Цезарей текла в его жилах. Сегодня Гай стал и убийцей принцепса, но кроме него и Макрона об этом никто не знал, а Макрону, бывшему соучастником, следовало молчать и трепетать. Они были с Макроном еще и соначальники над преторианской гвардией, и этого тоже никто не знал. Мысленно Гай давал себе слово: убрать элемент соучастия, сонаследования и прочих «со» из собственной жизни. Он собирался стать всем для Рима, а не еще кем-то, как теперь. Разве солнце нуждается в одобрениях или упреках, когда взращивает или убивает? «Я раскачал качели», – говорил он себе. Не совсем представляя, что бы это значило. Раскачал качели? В этом было все; но не было ничего определенного. Воспоминание о том, как взлетала отцовская нога с маленьким Гаем на ней. Отголосок смеха Друзиллы. Они любили кататься вместе, и рыжая прядь волос щекотала шею, когда она падала на брата и прижималась к нему во время полета…
– Лети в Рим, – сказал Калигула Макрону. – Завещание Тиберия формально[1], отражает лишь имущественную сторону. А я старший в семье. Старик и вовсе был не в своем уме, разве можно завещать Рим ребенку? Завещание недействительно, вот и все.
Макрон слушал, хмуря брови. На лице была тщательно выписанная зависть, не ошибешься в определении. Калигула приходил к власти, его, Макрона, стараниями. Можно сказать, руками Макрона отрывал империй[2]. И, если это так легко, то почему бы не сам Макрон, Невий Серторий Макрон и для себя, не для этого вот?! Что же, мысль, так ясно читаемая на его лице, была по сути правильной, но преждевременной. Времена «солдатских» императоров для Рима были впереди, но Макрону не суждено было это узнать. Он не успевал за Калигулой, проигрывал ему на шаг. Вот и сейчас, словно угадав мысли соучастника, будущий император продолжил:
– Просто напомни им, чей я сын. Назови Агриппину, они заплачут. Скажи о Германике, они увенчают тебя миртом, если не лавром, и я не римлянин, если ошибся в этом! В день, когда отец умер, люди осыпали камнями храмы, опрокидывали алтари богов, некоторые швыряли на улицу домашних ларов. Скажи им, все изменилось сегодня, и пусть возвращаются в храмы, и возносят хвалы богам, потому что вернулся Германик, я вернулся! Без разбора возраста, пола, сословия – Ромул[3] пусть выйдет ко мне навстречу за много, много шагов от дома, как когда-то!
Он не ошибался, конечно. А вот в этом Макрону было суждено убедиться, с горечью и сожалением…
И пока Невий Серторий Макрон, то угодливо кланяясь, то панибратски трепля очередное сенаторское плечико, уговаривал, увещевал, обещал или угрожал, готовя приезд Гая Цезаря в Рим, последний выступил в путь. Ставший его триумфом. Вообще-то, это было похоронное шествие. Везли в Рим, к Форуму, обмытое, умащенное маслами тело бывшего императора Тиберия в вышитой золотом тоге. Рабы с факелами, флейтисты предваряли шествие. Шли плакальщицы и певцы, оглашая улицы погребальными песнями – нениями[4]. Шли ликторы в черных одеждах, со всегдашними пучками розог в руках, склоненными к земле в знак траура. Театральные актеры и мимы, те, что изображали собой предков умершего. И тот, что изображал самого умершего, тоже шел, восхваляя Тиберия. Женщины были в белом, с распущенными волосами, открытой грудью, царапали лица в приступах горя…
По правде сказать, так оно поначалу и было. Везли с Мизенской виллы тело императора Тиберия, честь по чести везли. И шествие было траурным. И плач, и крики – горькими. Все, как положено, даром что ли, оплачено звонкой монетой?
Только уже в Путеолах[5] все изменилось. Те, кому было уплачено, очень старались. Обвинить их было не в чем. Разве они виновны в том, что безудержная радость народа, высыпавшего на улицы, нарушила строй, заставила замолчать, прекратить действо? Как можно было продолжать плакать над Тиберием, слыша крики:
– Умер тиран! Свобода, свобода!
– Благодарение богам, нет больше Тиберия! Тиберия отправьте в Тибр, да крючьями, крючьями!
– Император – Калигула! Наш Сапожок, наш мальчик! Управляй нами, и будь благословен! Сын Германика, властвуй над нами!
И как, скажите, биться в приступе горя, ведь побьют, растерзают на клочки. Да ради кого такое? Ради мертвого старика, бывшего предметом всеобщей ненависти? Не приходилось разбирать, насколько права толпа. Насколько несправедлива. Эпоха уходила, надоевшее всем время успевшего состариться во власти властителя. Все ждали чего-то нового, обязательно хорошего. И хорошее это должен был дать им, конечно, Калигула…
Люди распрягали повозку, несли на руках предмет своей новой любви. Они приносили неисчислимое количество жертв. Они оглашали улицы и площади городов криками восторга. И вот, как-то так получилось, что разбежались мимы, ушли плакальщицы. Ушли и ликторы, стараясь повыше поднять свои розги, сохранить достоинство. Оплакивать Тиберия перестали. Просто везли в столицу, то ли и впрямь выбросить в Тибр у Гемоний, то ли еще зачем, например, для соблюдения приличий. Хоть малой толики приличий.
Энния Невия, бывшая среди плакальщиц, попыталась устроиться в повозку Калигулы. Велико же было ее негодование, когда получила отпор, да какой, от пылкого в прошлом любовника!
– Слушай, Энния, надо же соображаться с обстоятельствами, понять, что теперь все изменилось. Как я объясню твое присутствие рядом с собой, в каком качестве представлю людям? В Риме ждет меня бабушка, ждут сестры. Ты, и рядом с ними, представить невозможно! Ты чужая жена, чужая мне женщина. Мужа твоего знает вся страна. А ты лезешь ко мне, прилюдно, пытаясь показать, что между нами что-то было. Да у кого же в прошлом чего-то там не было. Но принцепс выставлять на обсуждение людям, обожающим его, подобное не должен. У него другие задачи, поверь! Он должен быть чист, и вне разговоров.
Эннии Невии очень не понравились речи Калигулы. Она попыталась возражать. Калигула был неумолим.
– Отправляйся-ка в погребальную часть обоза. Присмотри за стариком Тиберием, его теперь не балуют вниманием. Ах, не желаешь? Ну, как знаешь. Тогда, дорогая, ищи себе повозку и попутчиков. Нет, не на мои деньги. У меня нет своих, старичок, за которым присматриваем, оставил мне что-то, но я их еще не видел. А казенные я не дам. Теперь за каждым потраченным динарием последует отчет, если я людей правильно понимаю. У тебя много способов понравиться, не так ли? Найдутся желающие приютить беспутную. Ах, извини, беспомощную, конечно же, именно беспомощную, женщину!
Триумфальное шествие продолжалось. Калигула выходил к людям. Целовал и ласкал детей. Был благословляем ежеминутно. Благодарил. Обещал. Многое обещал, и знал, что сделает. Навсегда откажется от пугающего «оскорбления величия». От доносчиков. Отдаст Ромулу любимых авторов, чьи книги были запрещаемы, найдет их в списках и отдаст, пусть читают, думают, учатся. Устроит игры, много игр. Он и сам дитя Рима, и в цирке отнюдь не чужой. Он и сам выйдет ради них на арену, почему бы и нет? Он их любит, и они его любят, это так очевидно!
И возносились к небесам, и проникали вглубь земли, и веяли над водами, повсюду, где обитают боги, ароматы жертвенных возлияний и сожжений. И летели в триумфатора цветы, и преподносились венки. Радость царила в самом Риме и его пределах. Качели раскачивались. Казалось, нет предела этому взлету. Выше уже невозможно, а Калигула взлетал каждый раз. Получалось…
Ромул вышел навстречу императорам – живому и мертвому – уже в Террацине[6], далеко от Капенских ворот[7], откуда начиналась Аппиева дорога в Риме. Макрон, скрипящий зубами от злости и зависти, дело все-таки знал и договоренности выполнял. Калигула был объявлен императором в сенате еще до того, как завершил свой путь. Сенаторам было сказано Макроном:
– Приветствуйте, благородные отцы, нового принцепса, нового цезаря!
Они и приветствовали. Похватали коней, повозки, кто во что горазд. И понеслись приветствовать. Наперегонки. Боясь оказаться последними, не успеть, быть незамеченными. Заря нового царствования начиналась. О республике не вспоминали уже ни в одном доме. Лавровым венком увенчивали отныне не победителей, а императора и членов его семьи. Вне зависимости от одержанных побед.
У колумбария вольноотпущенников Ливии с трудом разминулись с бедой. Когда бы ни Макрон, могла бы и случиться. Любовь ведь явление двойственное, как многое на свете. Может возродить, а бывает, убивает. А страстная любовь и вовсе не шутка. Вот глаза Эннии при расставании… Могла бы – убила бы ими, вздорная баба. И убьет, пожалуй, не глазами, так другим любым способом, с нее станется. Если саму не убьют, что тоже выход. Как с Тиберием. Надо только в нужное время, не раньше, не позже. Как утвердишься, так можно и начинать. А народ римский, каждого-то не убьешь, пожалуй. Не стоит, кем тогда владеть?
Любовь народная, между прочим, тоже может бедой обернуться. Как у колумбария прабабушки. Распрягли повозку, потащили на руках. Уже привычно потащили, Калигула только улыбался. Крики такие, голова от них кругом. Не надоедает слушать. Тянет еще и еще, пусть кричат.
– Сыночек! Детка ты наша! Птенчик!
– Радость! Улыбается! Улыбнулось нам счастье с тобою!
Которому из этих пришла мысль глупая: качать принцепса? Прямо в ковинии, в повозке, открытой впереди. Вроде от радости великой. Может, оно хорошо, что не касается тебя множество липких, потных рук. Может, неплохо. За пару дней места не осталось на ногах и руках не расцелованного. Каждый норовит потрогать, приласкать или быть приласканным. Казалось, приятно, – поначалу. Оказалось, по итогам, нет. Кто слюной капнет, от кого потом разит так, что невмоготу, и руки какие-то грязные, которые в земле, которые в другом чем, не разберешь. Так что в повозке, может, и лучше. Только у этих, что качели раскачивают, то есть ковиний, ума-то немного оказалось. Тысяча рук у толпы, и все они разные по силе. Взлетел Калигула раз, взлетел второй. Нырнул ковиний носом, растопырил принцепс ноги да руки, зацепился едва. Мог бы вылететь. Повело повозку назад, приложился затылком. В глазах темно, хоть искры и полетели, может, слеза, что от боли выступила, притушила те искры. Отклонился ковиний в воздухе направо. Удержался предмет безудержной любви Рима, молодой ведь, быстрый. А как налево повело в следующее мгновение, так не успел, хоть молодой. Опять искры из глаз. Хоть плачь, да некогда, гимнастика у него сейчас – главное. Убьют ведь от любви неимоверной. А не закричишь. Стыдно как-то. Сын Германика… Принцепс!
Да и не услышат. Кричи – не кричи. Пьяные от любви своей, от накала высокой страсти. Беда только от нее.
Вот тут подоспел Макрон на выручку. Мог бы и раньше, конечно, только пока сенаторов уговаривал, пока гвардию к торжеству готовил! Уморен весь собою. Под глазами тени, бледен. Улыбка хищная, правда, как всегда, зубы обнажила. Как представил себе, как там новоявленный император в ковинии упражняется, так и поползли губы в стороны, оскалился. Наблюдал еще пару мгновений, позволил себе торжество. Потом отдал приказ. Вынесла претория ковиний на руках из толпы. Отсекли особо неуемных в любви своей. Вытащили Калигулу, поставили на землю.
Приветствовал Калигулу Макрон. От имени сената и народа римского. Подвел к повозке приготовленной. Пурпурные попоны и золотая сбруя четверки коней. Слоновая кость, медь, чеканное серебро повозки. Да не в том дело! Инцитат, красавец, землю роет копытом, глазом косит на хозяина. Юпитер-громовержец! Я, Гай Юлий Цезарь, тебе еще поклонюсь, и за это – отдельно!
Раеда двухместная. Макрон его одного не отпустит. Он принцепса охранит, ото всего на свете, кроме себя самого. Жену делили, повозку поделят. Рим? Рим издавна под двоими не бывает. Рим надвое не делится. Отец говорил…
Отец!!!
Что это там Макрон отдает приказы? Разве ему это по плечу? Капитолий подождет. Сенаторы утрутся. Поморщатся, быть может, да и то не явно, и утрутся. Часть из них уже сенат покинула, с поздравлениями спеша. Другая часть ждет, ну и пусть ждет, на Капитолии. Есть дела важней, чем разговоры с отцами отечества. Он, Калигула, теперь и сам всем отец. Всем, кроме Агриппины с Германиком. Кроме тех, чьим он сыном был. Этого ведь не изменишь. Именно в таком порядке все на земле вершится: вначале приходит отец, после сын…
Триумфы обычно начинаются от Марсова поля, идут через цирки: Фламиниев и Большой, потом через Форум, а там и Капитолий. Только на Марсовом поле можно и даже нужно остановиться. Капитолий, еще раз, он подождет. Если сегодня подлинный триумф, не сенатом назначенный, а народом, Римом самим, то церемония может изменить направление. И не только направление. Но и смысл. Сегодня истинные Цезари возвращаются. Отдадим же им должное. Поклонимся их праху.
Там, на Марсовом поле, строение из тибурского камня[8]. По форме этрусских могильников, тумулусов[9], построенное. Огромный цилиндр, барабаны с террасами над ним, последний увенчан статуей императора. Август, прадед, встретит тебя, Калигула, на пороге последнего своего дома. В окружении вечнозеленых великанов-кипарисов и каменных обелисков, стоит император, давший Риму вместо свобод и прав – величие, покой, достаток. Прадед ждет…
Надо ли рядом с прахом Германика уложить прах Тиберия? Гонителя с гонимым рядом? Оскорбителя – с оскорбленным?
«Я спрошу у отца», – думал Калигула. «Спрошу у него, он скажет. Он всегда говорил правду, чем бы ему это не грозило. Он был благороден; не по времени, не по обстоятельствам, не по возможностям благороден. А у меня и возможности есть. Я теперь решаю».
– Я еду в усыпальницу Цезарей, – сказал он Макрону. – Претория пусть сопроводит нас, заблаговременно очистит дороги. Я довольно уже накачался сегодня. Не подпускать никого на расстояние менее шести шагов.
Макрон не успел оценить один приказ, которого не ждал. Последовал и второй.
– Тебе удобнее будет командовать, если будешь верхом. И меня прикроешь, если вдруг вместо цветов полетит… ну, что-либо другое. Гвардия должна быть настороже. Это моя претория отныне, не так ли?
Невий Серторий Макрон хотел бы не согласиться. Принцепс был перед ним, первый среди римлян. Кто бы посмел отрицать его право на приказы?
И процессия двинулась. Двинулась к отправной точке триумфаторов. К Марсову полю, детищу Августа. И народ римский потек, потянулся следом. Не сразу поняли люди замысел цезаря. Поняв, восхитились. Оценили сыновний порыв.
– Сын едет к отцу! Живой – к усопшему! Правильно это… Калигула помнит отца, и мы его не забываем, – значит, жив Германик. Не умирает человек, если память его жива среди нас.
– Истинный был римлянин! А слышали вы, люди, о несгоревшем сердце Германика? Бедная вдова привезла из Антиохии останки мужа, как положено. И сердце целым. Не стало оно гореть, вот все угорело, даже кости. А сердце его – оно уцелело. Я бы сказал, что велика была его любовь к Риму, и сердце насквозь ею пропитано. Как такому и сгореть?
– Не слышал я о таком, никогда не слышал. Но чего не бывает у богов? Разве дано нам угадать промысел? А уж если какому сердцу гореть не дано, так иного несгорающего и не найти было, дело ясное.
Шли, восхищаясь, восторгаясь, соболезнуя.
– Матушка его тоже не из обычных женщин. По-мужски смела. Не о нарядах, не об украшениях радела…
– Украшением сама была, из дорогих, из бесценных…
– А разлучили их в смерти. Он тут, она на Пандатерии. Неспокойна она, нет ей, и не может быть покоя…
– Наш Сапожок не оставит ее заботой. Вот, первым делом к отцу. А там и к матери. Не удержится сын, материнскую любовь да заботу каждый до смерти помнит…
Так и шли. Выстраивались на улицах, заполняли цирки, человеческие потоки заливали Форум, текли на Капитолий…
И вспомнилось вдруг Калигуле тяжкое. Глубоко запрятанное в сердце нечто вспомнилось вдруг.
Он и Друзилла в год консульства Гая Аппия Юния Силана и Публия Силия Нерва, в дни праздников начала года, стоят вот на этом самом углу, держась за руки. Толпа, пусть и не такая большая, заполняет улицы, томится в ожидании. Калигула крепко держит сестру за руку. Мама никогда не позволила бы им оказаться здесь в столь страшный час. Но мама заперта дома; по приказу Тиберия ее передвижения по городу, как и Нерона Цезаря, ограничены. В доме царит такая растерянность, такая неразбериха! Они ушли, не спрашиваясь; вот и все. Возможно, этого никто и не заметил?!
Гаю шестнадцать, Друзилле всего двенадцать. Она признает брата за старшего. Прижимается к нему, руку сжимает до боли; Гай молчит. Ему самому страшно. Цепляющаяся за руку сестра как-то даже способствует поднятию духа: он отвечает за нее. И, значит, должен держаться.
Вот оно; слышен шум копыт преторианцев. «Сострадательная спасительница! Милосердная богиня!», шепчет Калигула. Он призывает Венеру-прародительницу. Он весь дрожит от ужаса. Друзилла, отбросив руку, уже прижимается к брату всем телом, обнимает, прячет глаза в складках его одежды.
Весь в белом, накидка на голове… не идет, а бежит вслед за всадниками, да, это Титий Сабин! Друг их дома, знакомый с детства. Знавший когда-то и отца. Друзилла обожала его приходы: не подарки, а сам Титий дорог, баловник, весельчак, с лица которого не сходила улыбка, друг ее бесценный! При нем и Агриппина улыбалась. Умел насмешить и согреть. Что же это такое, о Venia![10]
Петля-удавка на шее… за которую его волокут преторианцы… спотыкаясь, отвоевывая у петли каждый вдох, идет, бежит по улице, увлекаемый к Гемониям[11] тот, кто еще неделю назад сидел у очага в их доме. Кто упрямо сопровождал Агриппину с семьей повсюду на выезды, словно не замечая, что остался в одиночестве; ведь прежние приверженцы дома отвернулись ныне от них, как от зачумленных. Тот, кто вел их дела в качестве клиента. Кого ждали сегодня в доме со словами мира и добра, с щедрыми подарками!
Значит, все правда! Сенат, в угоду Тиберию, обрек Тития на смерть. Но за что же? За преданность памяти Германика, за любовь к его детям, за уважение к той, что образец для всех римских женщин!
Преодолев нехватку воздуха, вдруг громко закричал Титий:
– Смертью моею освещается новый год для вас, римляне! Все в угоду Сеяну! Не повинен я пред вами! Неповинна и та, которой служил! Только в гордости упрекнул ее цезарь; но разве за это убивают?! Какой же ваш день будет свободен от казней, если я сегодня умираю?[12] Идите же к курии, молите сенат и принцепса об Агриппине и детях Германика!
Петля затянута преторианцем до предела, хрипит и задыхается несчастный страдалец. Не в том боль! А в том, что куда бы он ни направлял взор, куда не обращал свои слова: всюду бегут от него! Всюду пусто: улицы и площади обезлюдели! А если возвращается кто, то лишь потому, что устрашились …того, что выказали свой испуг!
Усилием воли попытался отогнать Калигула страшное воспоминание. Но крики девочки-Друзиллы не умолкали в ушах. «Сделай что-нибудь, брат! Они убьют его, Калигула! Они его убьют!».
Сделай что-нибудь! Что? В те времена люди боялись не только незнакомых. Боялись близких. Боялись молвить слово. Со страхом смотрели на стены и кровлю. Кровля подвела Тития Сабина.[13]Три сенатора спрятались между кровлей и потолком дома, пока четвертый доносчик откровенничал с Титием Сабином, всеми силами пытаясь вызвать того на откровения. Припадали сенаторы к отверстиям и щелям в досках. А сразу по уходе Тития сочинили обвинение, и в письме, отосланном цезарю, сами подробно рассказали о том, как они подстроили этот подлый обман…
Подвела кровля Тития Сабина. А что подведет их самих?!
Принцепс, которого отныне будут именовать Gaius Caesar Augustus Germanicus, смотрел на ликующую толпу. Вопреки его воле, поднималась со дна души горечь. Он не знал, что ее так много. Кто эти люди? Не те ли, кто отсиживался по домам? Кто соглашался на все, кто писал доносы. Кто преследовал его семью. И те, кто предавал, сегодня целуют руки?! И ликуют!
Крик сорвался с его губ. Цезарь его не ждал. Не всегда можно заставить замолчать душу.
– Где вы были тогда?! – крикнул он в толпу.
Но никто его слов не расслышал. Он не замечал, что слезы текут по лицу. Рыдание душило его. А Рим, его Рим, счел его крик благословением ответным, а слезы – слезами радости. И возликовал еще больше.
Но даже среди этих криков он расслышал тихий голос совести. Она дала ответ. Она сказала негромко, но очень убедительно: «Там же, где и ты, Сапожок. Там они и были тогда. В том же месте!».
Утерев слезы мягкой тканью тоги, Калигула потянул резко воздух сквозь ноздри. Раз, другой. Выдохнул. Постарался развести уголки губ в улыбке. Получилось плохо. Цезарь повторил упражнение. И еще раз. Стало легче.
Он вглядывался в эти счастливые лица. Tempora mutantur et nos mutamur in illis.[14] И он, и эти люди, что так похожи во всем на него: также несовершенны, так же трусливы чаще, чем храбры, лживы охотнее, чем правдивы, скорее злы, потому что доброта требует сил душевных, а у них они на счету строгом. Быть может, отныне они станут другими?
«Я не думаю, чтоб это было мне нужно, все эти поцелуи, приветствия и даже крики. Они нравились мне, когда я был мальчиком. Ныне они настораживают меня. И даже пугают: я понял, чего они стоят на самом деле. Но все это не сегодня. Я еще подумаю над превратностями судьбы и нравами толпы. Я еще успею. Титий Сабин. Коккцей Нерва. Вечный упрек совести принцепса. Вечный упрек сыну Агриппины и Германика. Пусть успокоятся ваши тени сегодня. Я позабочусь об этом!».
Вот и мавзолей Августа. Надо сойти. И дойти до того, перед которым дрожат колени. Надо дойти до отца. И донести до него сегодняшнюю весть. Впрочем, Германик слышит, наверное. Шумит над ним Рим сегодня, волнуется…
Но усыпальница предков надежно отгородила Калигулу от внешнего шума. Какие-то звуки все же долетали, но приглушенные, лишенные узнаваемости. Да и приумолк, притих Рим за стенами. Не встал между отцом и сыном в священную минуту. Радость радостью, но память-то какая горькая. Рим жил и живет семейными связями и родством. Эта семья Риму не чужая. Только вот ополовиненная уже, лишенная главы и далее по старшинству до нынешнего принцепса. Даруй ему долгую жизнь, испепеляющий молнией! Поражающий громом, ниспошли ему здоровья и удач!
Тот, о ком молили Юпитера люди, и сам стоял на коленях перед погребальной урной. Можно сказать, что молился. Руки его ласкали гладкую, без рисунка, поверхность. Он плакал, не замечая слез своих. И шептал что-то. Шептал, не слыша и сам себя, казалось. Из глубины существа поднималось нечто, выражало себя словами, жаловалось, гордилось, обещало и клялось. Не Калигула то был. То кровь его гудела, выплескивалась. То душа его рвалась наружу.
– Я привезу их, отец. Маму и братьев. Я положу их рядом с тобою. Я верну им имена, опозоренные, бедные их имена верну. Орлы и значки легионов могут быть утеряны. Но их же можно вернуть! И возвратить в строй людей под ними! Я выиграл этот бой, очистился от позора, и я возвращу. Клянусь, я сделаю это, и дам им новую жизнь. Я отчеканю их лица на монетах. Я сделаю их имена священными для всех. В Риме, а с Римом – и в мире…
– Тех, кто остался жив в этой войне, буду любить и лелеять. Сестрам стану отцом. Будучи отцом Отечества, не затруднюсь и этим. Девочки будут при мне. Я позабочусь о них, и позабочусь лучше, чем их мужья. Тиберием данные мужья, и ничего я не мог поделать! Теперь – могу, и сделаю, если захотят, конечно. Друзилла, она добрая, и ничего для себя не попросит. Я сам, сам пойму, что ей надо. Ты говорил, что она – моя…
– Мама дала нам жизнь. Бабушка одарила меня любовью. Никого после тебя она не любила, никого в целом мире, кроме меня. Я был ее светом. Знаю, что должен. И я отдам, отдам, мне хватит всего. Мне не жаль, пусть она порадуется. Она умная. Она настоящая. Много вокруг ненастоящих. Я знаю, ты бы меня во многом не одобрил, но! Но что же было делать? Прямыми путями, как ты, почти никто и не ходит. Вот бабушка еще, но разве это приносит счастье? Ты мог, но и умер поэтому. Я не хотел. Я молод. Я теперь принцепс, не ты. Прости мне это…
Так говорила душа, и кто рискнет сказать, что не с другою душою? Кто это знает наверняка? С кем говорим мы на родных могилах?
Нет, не отвечал Германик сыну. Не могут отвечать прах и пепел. Но когда в трудную минуту жизни испрашивает ответа человек, сам не зная у кого: у богов ли, у судьбы, у ушедших близких, надежда не бывает обманута. Он обязательно получит ответ. Не от оракулов и гадалок, хотя и так бывает. Посылается человеку – человек. В минуту жизни трудную…
Бабушка Антония, любимая Калигулой нежно, трепетно – кого же ему оставалось любить? – род его прерывался, исчезал, становился все юнее, беспомощнее, лишившись головы в лице старших: отца, матери, старших братьев… Бабушка Антония когда-то говорила внуку: «Люди пересекаются в жизни так, как пересекаются улицы Рима. Ты знаешь, там, где сердце Рима, где его сенат, Форум, его лучшие дома и кварталы, улицы сходятся под прямым углом. Широкие, светлые, сами прямые, только прямыми углами роднятся они друг с другом. Здесь нет переулков, нет извитых нелепых боковых коридоров, темных закутков. Зато в избытке роятся подобные гнусные выродки города, его позорные выкидыши там, где Большая Клоака, Субура… Тебе, последнему оставшемуся в живых сыну Германика, лучше ходить прямою дорогой. Люди, что тебя окружают, должны быть чисты от любого подозрения. Встречи твои – безупречны и лишены всякой возможности сомнения. Ты должен быть как жена Цезаря. Должен быть, если хочешь остаться в живых…».
Он остался в живых, и получил империй. Но не потому, что слушал бабушку. И было ему это горько. Он еще не забыл, как стыдиться. И когда бабушка предстала перед ним в Палатинском дворце Тиберия, первая из родственников, в темных одеждах, бледная, строгая, старая женщина, что она сказала ему после первых объятий? Почему ему вновь было стыдно?
– Жареные раки, тарренские устрицы, гранатовые зерна, сирийские сливы, паштеты из гусиной печенки и языков фламинго, гребешков петушков морских, мозгов фазанов, молок мурен и прочее! Твои повара постарались, у них особый день, хотят понравиться. Все это тебя ждет. Все это хорошо, но я о другом скажу тебе, послушай, внук. Цени власть; но само ее существо, а не внешние признаки. Этот дворец, и приветственные крики, и эта еда, и одеяния, что все это? Пустое. Все это было у Тиберия, и отнято теперь, и вот, он въехал в Рим по смерти, и Рим отринул его. Сделай так, чтоб Рим тебя не отринул. Никогда!
Калигула был голоден, и перечисления бабушки пришлись некстати. Он хотел видеть сестер, сгорал от нетерпения. Друзилла виделась ему всю дорогу, Друзилла, счастливая его победой, смеющаяся, радостная. Но он проглотил слова об этом, торопившиеся на язык. Бабушка пожелала видеть его первой. Бабушка пожелала сказать внуку то, что не мог сказать отец. Ответ, испрошенный им, был дан, и Калигула это понял.
– Похорони старика с почестями. Хорошо, что ты вез его через всю страну, чтобы воздать должное. Это правильно. Дай им понять, что Тиберий, каким бы он ни был, это власть. Они должны ее уважать. Само существо власти, кто бы ее ни олицетворял. Тогда и тебе они воздадут должное, как ты воздал Тиберию.
– Я знаю, бабушка. Я это понимаю. Но только потом, после похорон Тиберия… мне надо ехать!
Бабушка опустила руку на его плечо.
– Нет нужды говорить. Это – главное, конечно. Мать тебя ждет. Даже мертвая, она тебя ждет, и почувствует. Я знаю, она тебя ждет. Поедешь. И братьев тоже не забудешь. Они должны быть рядом с моим сыном…
Калигула почувствовал охватившую ее дрожь. Лицо же бабушки не выражало чувств. Она была спокойна внешне. Всегда держалась безупречно. Но он был ее внуком, любимым внуком, и полагал не без причин, что душа ее болит.
Он понимал бабушку. Она была в своем роде, как и он, жертвой семейных обстоятельств.
Ее собственная мать была неукротимо прямолинейной женщиной. В таком духе воспитала и дочь. Красота, ум, достоинство, право же, не приближают женщину к счастью. Добродетель и скромность – тем более. Когда сестра Октавиана Августа с неприличной поспешностью прервала свое вдовство, и выдана была замуж за Марка Антония, грозного в тот момент противника Октавиана, спросил ли кто у женщины, хотела ли она подобного брака?
Ей претила сама мысль быть рядом с любителем всевозможных бабенок, вплоть до самых презираемых, с пьяницею и грубым солдафоном…
Ей пришлось раньше узнать любовь совсем иного человека, в браке с которым она была счастлива, которому родила троих детей. И она искренне скорбела о нем, пока ее не заставили – грубо, безжалостно, – прервать эту скорбь. Но ей сказали, что новый брак убьет в зародыше гражданскую войну, уже скалящую зубы на самом пороге. Она любила Рим, и пожертвовала собою Риму. Круг замыкался, вечный круг их семейной преданности Риму, в котором мужчины и женщины равно были бойцами. Равно были и жертвами. Октавия, прабабка, получила все, что полагается за достоинство и добродетель. Антоний, обезумевший от любви к Клеопатре, забыл долг, отечество, жену. Она воспитывала его детей от первого брака, своих собственных, общих с Антонием детей, детей его от нового брака с Клеопатрой – девять человек душ, благодарных приемной матери, как родной. Она учила всех не ломать и не резать углы, и строить свою жизнь так, как построен был Рим изначальный – прямым...
Антоний дал ей развод, выгнал на улицу из дома, бывшего их общим домом. Она ушла, волоча за собою всех детей – Антония и своих. Рыдала она не потому, что поруганы любовь и достоинство, не потому, что не заслужила такого обращения. Она кляла судьбу, потому что теперь и ее имя будет среди имен зачинщиков войны. Она умоляла брата, если только он не решил начать войну с Антонием из-за чего-либо иного, не принимать в расчет причиненную ей обиду. Ибо даже слышать ужасно, что два величайших императора ввергают римлян в бедствия междоусобной войны: один – из любви к женщине, другой – из оскорбленного самолюбия…
Дочь своей матери, бабушка Антония, какой она должна была стать, выйдя из дома, в котором почитали мать, Октавию, как лучшую из женщин? А потом бабушка Антония вышла замуж за человека, бывшего в жизни своей тоже непоколебимо прямым. Говорят, в случае прихода к власти Друз Старший, дед Калигулы, не только мечтал, но и обещал вслух вернуть стране республиканские порядки. Брат его Тиберий ничего такого не обещал, и тем более ничего не дал…
Лишь единожды бабушка свернула с прямой дороги. Во славу Рима, во имя Рима. Но и собственной своей семьи. Кто-то называл ее поступок героическим, славным. Кто-то – предательством. Что-то пробежало тогда между бабушкой и сыном ее, Клавдием, нечто такое, что сделало их врагами. Дядя Клавдий, впрочем, всегда был изгоем в семье. Нет, прабабка Ливия, кажется, что-то такое испытывала к нему, сродни любви. У стареющих женщин свои причуды. Любит же Калигулу Антония, дрожит над внуком.
Гибель Луция Элия Сеяна – заслуга бабушки Антонии. Это она раскрыла заговор против императора Тиберия. Заговор, в котором до сих пор сомневается Рим. Когда бабушка, сломя голову, помчалась к этой женщине, бывшей жене соконсула, с которой в иные времена не сказала бы и полслова… А потом на Капри, к Тиберию, с самыми свежими новостями, что руководило ею?
О Риме ли она сожалела, за отчий ли край она сражалась?
Приди к власти Сеян, что ожидало бы их семейство?
Одно ли это понятие – Рим и Юлии? Или все же разнятся они, слуги Рима, пусть в положении господ, и сама страна, в которой они властвуют? Бабушка их не разделяет, а Калигула в ее глазах – и вовсе венец всего. Приди к власти Сеян, семейству Юлиев пришел бы конец. Во всяком случае, семье Германика. Ненависть правителя к несносной, слишком гордой Агриппине, к сыновьям ее, наделенным орлиной силой, той самой, что венчает Рим, была очевидна. Но не к Германику, говорят, отец не был врагом Сеяну, и даже Сеян испытывал уважение к герою! Впрочем, отца можно было не любить, трудно было не уважать, даже Тиберию. А Сеян, был ли он заговорщиком? Нет ответа на вопрос, и неоткуда его взять. А бабушка была, несомненно, права. Да, Сеян погиб, погибла его жена-предательница, ни в чем неповинные дети. И что? Уж не Калигуле оплакивать чужие семьи, своя есть, не менее нескладная.
Вот бабушка и срезала угол, да как резко!
Не ей поучать Калигулу, не ей! Все, что было правдой, все, что было ложью, вывалила бабушка на колени Тиберию. И немало на совести ее жертв. Оболгала она кого-то или нет – только ей знать, и только она сама знает, что было предательством, что геройством!
А углы большинство срезает, и на этом держится мир!
И вот, Калигула стоит перед бабушкой, и она держит на плече внука свою старую, в сети морщин руку. И, хоть он знает, что она не всегда шла прямыми путями, но ему все же стыдно. Ее пути все же были прямее. Она из тех, из другого поколения людей, она несгибаема. Рука дрожит, но в глазах ни слезинки, и спина прямая, как всегда.
– Наследство Тиберия – в первую очередь его внук. Тяжкое наследство. Ты скажешь Сенату, что будешь ему отцом. Это трудно. Я тебя к этому не призываю. Я не люблю Тиберия Гемелла, пусть он сын моей дочери, а может, именно поэтому. Хочу одного: чтоб ты был спокоен по отношению к мальчику. Ни любви, ни ненависти. Не поднимай на него руку. Если будешь правителем достойным, о нем, о Тиберии Гимелле, забудут. Сам Тиберий долго был не у дел при Августе, сослан на далекий остров, почти добровольно, ты понимаешь меня, не правда ли?
– Да, бабушка. Хорошо, бабушка.
– Завещание Ливии должно быть исполнено. Тиберий был скуповат, и, хотя обязан матери всем на свете, не любил ее. Верно, тяготил его долг перед нею, не принимал он долга, вот и не любил. Он оставил ее деньги в казне. Это неверно. Когда-то Август, не будучи еще Августом, выплатил Цезаревы деньги, пусть из своего кармана. Этим он немало выиграл, а вот Антоний, отец мой, проиграл. Впрочем, он все проигрывал, и проиграл, наконец!
Бабушка вздохнула, и поджала губы. Она всегда поджимала губы, когда вспоминала об отце. Выражение лица ее было весьма…неодобрительным. Осуждающим.
А Калигула лишь улыбнулся в ответ. Бабушка, она могла говорить и изображать что угодно. Но только не верил он в то, что она не одобряет отца абсолютно во всем, и отрицает его наследство. Свое родство с ним. Выражать недовольство, да, сколько угодно…
– Освободи заточенных. Верни изгнанных…
–Да, бабушка. Конечно, бабушка.
Он обещал быть верным Риму и советоваться с сенатом. Они обсудили вопросы жалования легионов и выплату им задолженностей…
Но, вот, наконец, наставница утомилась сама, и вконец утомила внука.
Она повернулась к двери, что была за ее спиной, и которую закрывала до сих пор собой.
– Romarecipit vos[15]! – сказала бабушка.
И распахнулась дверь…
[1] После смерти Друза Тиберий долго не мог выбрать между своим внуком, Тиберием Гемеллом, и сыном Германика, Гаем Калигулой. Однако разоблаченный заговор Сеяна, одну из ведущих ролей в котором сыграла мать Гемелла – Ливилла, охладил отношение императора к Гемеллу. В самом конце своей жизни, кажется, Тиберий определился, назначив Калигулу в 33г. н.э. квестором. Это значило, что он, как ранее внуки Августа, сам Тиберий и Друз, получил право занимать все должности на 5 лет раньше положенного срока. В 35 г. н.э. Тиберий написал завещание, по которому Гай и Гемелл становились равноправными наследниками принцепса.
[2]Империй(лат. imperium) – верховная власть (военная, суд., административная), перешедшая от римских царей высшим римским магистратам (консулам, преторам, диктаторам, начальникам конницы). Империй вручался по особому закону в куриатных комициях (lex curiata de imperio). Империй первых римских императоров (принцепсов) включал следующие права: верховное командование всеми военными силами, управление императорскими провинциями, заведование императорской казной – фиском, право высшего гражданского и уголовного суда, право председательствовать в сенате и комициях. По существу это был империй, не ограниченный местом и временем.
[3]Ромул –обращение к римскому народу.
[4] Нении(лат. Neniae) – печальные песни или причитанья, которые пелись наемными плакальщицами или родственниками при похоронах в древнем Риме. Встречается Нения и как божество, т. е. олицетворение погребальной песни, у неё был храм в Риме.
[5] Путеолы (лат. Puteŏli)–приморский город в Кампании. Основан кумейцами в 521 г. до н.э. на мысе при Путеольском заливе (Неаполитанский залив) под именем Дикеархия («город справедливости»). Позднейшее свое имя он получил после занятия римлянами во 2-ю Пуническую войну или по причине своих многочисленных колодцев, или по дурному запаху соседних минеральных источников. Его прекрасная гавань была защищена дамбой, построенной из поццолана (отчасти сохранившейся и доселе), в ней сосредоточивалась почти вся александрийская и испанская торговля с Римом.
[6] Таррацинау римских прозаиков обыкновенно Tarracina или Terracina, очень древний, вероятно, пеласгический город, в исторические времена принадлежавший вольскам, названный так от имени бога Вольского Анксура (Юпитера), лежал несколько восточнее устья Уфента.С IV века до н.э. в составе Римской республики под именем Colonia Anxurnas, впоследствии изменённым на нынешнее. Через городской форум римлянами была проложена Аппиева дорога.
[7] Капенские ворота (лат. Porta Capena) – античные городские ворота Рима вблизи Целия. Ворота получили свое название в честь Капенской рощи. От этих ворот начиналась Аппиева дорога. Название ворот происходит, возможно, от города Капуя, в который вела Аппиева дорога, или от этрусского слова Capena.
[8] Тибурский камень ( лат. lapis tiburtinus – тибурский камень) – известковый туф, поликристаллическая хрупкая тонкозернистая гомогенная горная порода. Хорошо поддаётся шлифованию и полировке.
[9] Тумулус (лат. tumulus – холм, бугор) – курган, купольная гробница этрусков, древних жителейИталии. Представляет собой подземную камеру, перекрытую сводом из каменных блоков. Сверху насыпали высокий холм. В подземной камере устанавливали урны с прахом умерших.
[10] Венера (вульг. лат. Venera от лат. Venus, Venia – "милость, благодеяние богов"; Venerare – "почитать" [;)] – древнеримская богиня садов, плодов. Вначале – персонификация милости богов. Богиню соотносили также с египетской Исидой и семитской Астартой. С распространением в Римесказаний об Энее римская Венера стала отождествляться с греческой Афродитой, матерью героя и богиней любви. Так Венера стала не только богиней красоты и любви, но и прародительницей потомков Энея, и, следовательно, всех римлян.
[11] Гемонии (лат.gemoniae) – scalae Gemoniae или, по Плинию, gradus gemitorii (ступени вздохов) – лестница, спускавшаяся со скалы к реке Тибру, по которой трупы казненных в карцере стаскивались в реку посредством крюков. Местоположение этой лестницы различно определяется учеными (на скате или Авентина или Капитолия).
[12]В дни новогодних праздников римляне, по обычаю, воздерживались даже от бранных слов, казнь в эти дни –событие экстраординарное.
[13] П. К. Тацит. Анналы (IV, 69).
[14] (лат.) Времена меняются и мы меняемся с ними (или в них).
[15](лат.) Рим приветствует тебя.
Рейтинг: 0
360 просмотров
Комментарии (0)
Нет комментариев. Ваш будет первым!