Нет ничего обаятельнее и, вместе с тем, сексуальнее, чем утренняя девушка в мужской рубашке. ЕГО рубашке… Обновленная в горячем душе, успевши подвести глаза и губы, надевая ее поутру, она, как бы, метит, что ли…, завоеванное. По недомыслию своему, сообразно переселившимся за бурную ночь ниже торса мозгам своим, мужчина мнит, что завоеватель именно он…, но это именно не так – все ровно наоборот. Это как и с этюдом и натурой. Выйдя прохладным ранним осенним утром на пленер, расставив треножник этюдника, выдавив на палитру лимонной, охры, умбры, алой, краплака и белил, глотнув из фляжки и взявши кисть, мы уж думаем, что повелеваем природой, тогда как, все ровно наоборот. Природа, пейзаж завладевают нами… Теми, кто владеет кистью, владеет Бог.
В горле нещадно сушило от слишком вчера переусердствованной водки. Николай Брюс… Он очень гордился своим звучным, непонятно откуда взявшимся шотландским именем, особенно, когда подписывался им под, надобно заметить, очень разной силы работами. Казалось, он даже и художником-то стал исключительно из-за такого своего имени. Что-то среднее между Брюсовым и Брюлловым. Или «Ранняя осень любви умирающей. Тайно люблю золотые цвета осени ранней, любви умирающей. Ветви прозрачны, аллея пуста…» первого, или «Итальянский полдень» второго…, - он все не решался выбрать, а закончилось тем, что переняв «весеннее-летнюю» средиземноморскую манеру письма русского итальянца, он никак не мог отделаться от любви к осени, русской осени русского серебряного декаданса. Литературно-изобразительское «раздвоение» Николая (он страшно не любил, когда его звали просто Колей) единилось лишь тогда, когда он был с женщиной. Лишь женщина могла усмирить (или поглотить), разрозненные его творческие движения души. И еще… водка. Водку он любил не менее, чем женщину, ровно как и литературу с живописью, и воспринимал их всегда вполне только лишь вместе. Оттого сейчас так нещадно сушило в его горле.
Маша, в голубой его рубашке, под которой, понятно, совсем ничего не было, мягко присела на край кровати. В руках ее был поднос с пузатым графином чего-то прозрачного, рюмкой и бутербродом из тминногого хлеба, двумя искрящимися испаринами масла ломтиками селедки, перламутровыми колечками лука и изумрудной веточкой кинзы.
- Как любишь, Николай, - уютно и даже где-то мечтательно улыбнулась Маша, поставив поднос на измятую бурной ночью простыню рядом с ним. – Ты был вчера…
Николай тяжело приподнялся на локтях и хмуро посмотрел в подбородок Маши. Он всегда оскорбительно не смотрел в глаза, когда был зол, но это лишь выглядело оскорбительным. На самом деле, он, как раз, просто не хотел обижать невиновного за недовольство именно и всего лишь собой. Он потянулся к графину, налил, опрокинул в иссушенное горло свое рюмку, и снова упал на подушку, оставив без внимания живописный бутерброд, равно как и ее, Машино искреннее внимание.
- Как погребально это звучит…, будто колокол на паперти…, - тяжело выдохнул он, снова воспользовался локтями, точнее, правым локтем, и поискал глазами сигареты.
Маша перехватила его взгляд, схватила пачку с прикроватной тумбочки, сама прикурила и подала ему. Николай глубоко затянулся и долго закашлялся. Он знал, что нельзя курить три пачки в день, но поделать с собой ничего не мог. Он, вообще, не перечил ничему, что ему хотелось, включая и страсть к искусству.
- Что погребально звучит, любимый? – говорила она с ним, как мать с милым сердцу, страдающим легкой простудой ребенком. - Ты… был… вчера…, - раздельно произнес он и снова затянулся, теперь уже без кашля.
Рука моет руку, а грех – грех. Водка разогрела грудь, и горло теперь больше не сохло и не першило.
- Был…, вчера…, - повторил он. - Знаешь, малыш…, за что я люблю осень?.. За то, как раз, что все было вчера. В буйных красках осени не было бы ничего любопытного, привлекательного, если бы ей не предшествовало бы лето, весна… Красота осени - в горечи воспоминаний. - В горечи? – не сразу, но поняла Маша аллегорию. – Вчерашний восторг ты называешь горечью? Ты бы видел свои глаза вчера! Само счастье светилось... - Счастье…, затем и счастье, что всегда вчера, - не унимался пессимист. – В момент восторга мы о нем не думаем, его нет. А когда вспоминаем, он, восторг этот, уже в прошлом. Все, что может счастье родить в нашей душе, - лишь тоску о невозвратном.
Николай налил себе еще, выпил, и спустил теперь ноги на холодный пол. Маша вдруг погрустнела, задумчиво взяла бутерброд, встала и подошла к окну. За окном тем… За окном стояла золотая осень. Девушки, равно как и женщины, бабушки, не приемлют увядания. Буйство кленов по ту сторону мокрого от осеннего дождя стекла вдруг привиделось ей тем пламенем, на котором в Индии сжигают тела умерших. Причем…, так как в нищей Индии дрова дороги, то тела лишь опаляют и… полусгнившими копченостями сбрасывают в святой Ганг. Еще пять минут назад она радовалась прошедшей ночи, а теперь… - Тогда зачем?.. Зачем художники почти не пишут лета, но всегда осень?! – вдруг разозлилась она, проглотила, не жуя, селедку с хлебом, метнулась к подносу и… запила водкой прямо из графина. Дыхание ее перехватило. Чуть отдышавшись, она прикурила сигарету и снова повторила, - зачем?! - Затем, малыш, - надевал джинсы Николай, - что счастье не в том, чтобы иметь, а в том, чтобы вспоминать о том, что некогда имел… Счастлив не тот, кто обладает, а тот, у кого есть прошлое, воспоминание. У осени очень, слишком много воспоминаний. Потому она так и красива. Это как намоленные иконы. Возьми Казанскую, Владимирскую, возьми Иверскую… Сколько им, для них, пролито слез?.. Они, как осень, - итог, сумма жизни…, золото жизни. Да! Золото! Именно золото. Квинтэссенция, парадигма всех знаний о страдании и прозрении… Одевайся! Пойдем! Сама увидишь…
С этими словами Николай полез под кровать, вытащил оттуда свой этюдник, из этюдника достал фляжку, перелил в нее содержимое графина, сунул в карман и поглядел на совсем бледную Машу.
- Ты еще?.., - деланно удивился он. - Я быстро…, - кинулась из комнаты Маша, поняв, что надев его рубашку, ничего еще и не завоевала. Постель – не ровня душе. Тем более, если вчера… Если все это только, всего лишь вчера. Как странно…, и почему так…, что у людей нет счастья вчера, восторга вчерашнего дня…, осени, если хотите? Воспоминания оставляют лишь блеклый след, блик того, что только что ярко горело, но…, именно горело, а не горит, как горит теперь осень. Теперешняя осень. Кто из нас вспомнит, чем была для него осень года такого-то и такого-то?.. Не потому ли, что всякая осень уникальна?.. Или, напротив, каждая похожа на другую…
Николай Брюс расставил ноги своего этюдника, разложил складной стульчик и присел на него, вглядываясь вдаль, словно полководец перед сражением. Маша постелила на жухлую уже траву куртку, и села поодаль. Чтобы быть честным… Она совсем не… Она не понимала ни искусства, ни мотивов, что руководили ее, или, может, совсем еще не ее Николаем, но… она знала (или думала, или так думал за нее прагматический смысл ее), что любит его. Было холодно. Холодны были и листья, что… Казалось, будто они все, только лишь каким-то чудом цепляясь за ветки, готовы были все разом обрушиться на землю. Пахло сыростью, даже и плесенью. Даже вечно зеленая ель, что сиротливо ежилась меж берез и осин, казалось, вот-вот сбросит свои иголки. Вниманием художника, тем не менее, завладели вовсе не они, но их отражение в черной воде лесного пруда. Николай глотнул из фляжки, схватил гроздь кистей, выбрал номер покрупнее, и стал почти расплескивать на холст «плевки» красок. Взявши мастихин, он вдруг стал размазывать все это по холсту, как вдруг… Маша впервые видела подобное… На холсте вышло озеро. Оно было лучше…, в сто раз краше, чем тот лягушачий пруд, что был перед ними. Дело шло. Центром композиции было лишь отражение горящих деревьев. Зыбкая вода только добавляла экспрессии в и без того бешеный пожар… Николай… Глаза его горели так, как не горели той ночью. Маша была парализована, заворожена им. Это было в сто, в тысячу крат выше, чем постель и утренняя рубашка…
- Маша! Мне мало! Не достаточно! – вскричал Николай, весь в брызгах краски. – Встань на той стороне пруда! Немедленно! Маша повиновалась. Более… Ей этого хотелось. Надеть поутру рубашку художника, с кем спала, поняла она, совсем не то, чтобы влезть в нее, в его душу… У нее теперь шанс… Маша обогнула пруд, в кровь раздирая худые щиколотки о неприветливый, словно лезвия бритвы, камыш, и встала ровно напротив, на другой стороне. - Раздевайся! – крикнул маэстро, и этот крик потусторонним эхом разнесся над, казалось, участвующими в этой мизансцене березами и осинами.
Маша повиновалась. Ей стало страшно. Там, на том берегу, может, и горело пламя творчества, но здесь…, перед омутом… Ей стало страшно. Черная вода словно смотрела ей в глаза, словно звала. В ней отражался противоположный берег, мольберт, художник и… совсем серое, будто плачущее именно по ней небо… Маше стало холодно. Везде… Изнутри и снаружи… Ей захотелось бежать. Бросить все, и бежать без оглядки. Она, совершенно голая, совсем уж решилась, но тут, с той стороны раздался крик:
- Прыгай! Прыгай в воду! Мы! Мы с тобой создадим шедевр! Навеки! Без воспоминаний и листопадов! Раз и навсегда! Докажи, что любишь, а не только делаешь вид! Не в теплой постели, а ровно здесь! Докажи! Докажи… или умри!
Маша… прыгнула. По воде разошлись рваные, нервные круги. Мертвые доселе отражения холодного, тлеющего огня тусклого золота деревьев вдруг ожили, заиграли, запели уже нешуточными языками пламени настоящего, живого, человечьего пожара. Не сам лес, а именно его отражение стало живее, выше реальности. И секрет не в том… Точнее… Брось в воду камень – не было бы такого эффекта, но вот уходящее в темноту обнаженное тело прекрасной девушки… Драматургия… Это то, чего всегда не хватало тысячам, миллионам художников. Когда пишешь портрет, то, дай бог, если найдешь золото осени в глазах, на дне глаз, души натуры, но вот как оживить мертвый лес? Как всколыхнуть, взбудоражить память, волнение, безропотную, покоренную временем печаль этого леса, вызвать из преисподней воспоминания, что готовы уйти безвозвратно, осыпавшись к ногам черных стволов бурой уже через день листвою?.. Забвение… Между забвением и реальностью стоит лишь он…, художник…. Николай нанес, точнее, отхлестал кистью холст и увидел, наконец, что создал шедевр. Только теперь он вдруг вспомнил, что Маша так и не вынырнула. Он сбросил с себя одежду и кинулся в воду…
Грибники, охотники за опятами, нашли сначала лишь этюдник с странной, тревожной картиной, этюдом, стальными скобами зажатым в нем. После, вызванные следователи нашли и два тела. Их подняли, точнее, они сами поднялись из воды, совершенно распухшими, но… Они были… мало что сплетены в объятьях… Они еще и срослись в поцелуе. Странное это было зрелище. Но более странной была картина, которую, за ненадобностью следствию, отдали в краеведческий музей какой-то городской школы. На ней была изображена полыхающая осень, но не такая, что мы привыкли видеть, а отраженная в воде, точнее, в кругах от бросившейся в воду девушки, от которой видны были только ноги. По ним лишь только можно было предполагать, что она, девушка эта, была когда-то красива.
Пройдет какое-то, совсем недолгое время, и холст этот снесут в школьный подвал, где он набухнет сыростью, покроется плесенью, да и сгинет в небытие, как гибнет всякая осенняя листва, хороня с собою воспоминания о когда-то живых желаниях, страстях, стремлении жить вечно… Не вечна даже смерть…
[Скрыть]Регистрационный номер 0075899 выдан для произведения:
Нет ничего обаятельнее и, вместе с тем, сексуальнее, чем утренняя девушка в мужской рубашке. ЕГО рубашке… Обновленная в горячем душе, успевши подвести глаза и губы, надевая ее поутру, она, как бы, метит, что ли…, завоеванное. По недомыслию своему, сообразно переселившимся за бурную ночь ниже торса мозгам своим, мужчина мнит, что завоеватель именно он…, но это именно не так – все ровно наоборот. Это как и с этюдом и натурой. Выйдя прохладным ранним осенним утром на пленер, расставив треножник этюдника, выдавив на палитру лимонной, охры, умбры, алой, краплака и белил, глотнув из фляжки и взявши кисть, мы уж думаем, что повелеваем природой, тогда как, все ровно наоборот. Природа, пейзаж завладевают нами… Теми, кто владеет кистью, владеет Бог.
В горле нещадно сушило от слишком вчера переусердствованной водки. Николай Брюс… Он очень гордился своим звучным, непонятно откуда взявшимся шотландским именем, особенно, когда подписывался им под, надобно заметить, очень разной силы работами. Казалось, он даже и художником-то стал исключительно из-за такого своего имени. Что-то среднее между Брюсовым и Брюлловым. Или «Ранняя осень любви умирающей. Тайно люблю золотые цвета осени ранней, любви умирающей. Ветви прозрачны, аллея пуста…» первого, или «Итальянский полдень» второго…, - он все не решался выбрать, а закончилось тем, что переняв «весеннее-летнюю» средиземноморскую манеру письма русского итальянца, он никак не мог отделаться от любви к осени, русской осени русского серебряного декаданса. Литературно-изобразительское «раздвоение» Николая (он страшно не любил, когда его звали просто Колей) единилось лишь тогда, когда он был с женщиной. Лишь женщина могла усмирить (или поглотить), разрозненные его творческие движения души. И еще… водка. Водку он любил не менее, чем женщину, ровно как и литературу с живописью, и воспринимал их всегда вполне только лишь вместе. Оттого сейчас так нещадно сушило в его горле.
Маша, в голубой его рубашке, под которой, понятно, совсем ничего не было, мягко присела на край кровати. В руках ее был поднос с пузатым графином чего-то прозрачного, рюмкой и бутербродом из тминногого хлеба, двумя искрящимися испаринами масла ломтиками селедки, перламутровыми колечками лука и изумрудной веточкой кинзы.
- Как любишь, Николай, - уютно и даже где-то мечтательно улыбнулась Маша, поставив поднос на измятую бурной ночью простыню рядом с ним. – Ты был вчера…
Николай тяжело приподнялся на локтях и хмуро посмотрел в подбородок Маши. Он всегда оскорбительно не смотрел в глаза, когда был зол, но это лишь выглядело оскорбительным. На самом деле, он, как раз, просто не хотел обижать невиновного за недовольство именно и всего лишь собой. Он потянулся к графину, налил, опрокинул в иссушенное горло свое рюмку, и снова упал на подушку, оставив без внимания живописный бутерброд, равно как и ее, Машино искреннее внимание.
- Как погребально это звучит…, будто колокол на паперти…, - тяжело выдохнул он, снова воспользовался локтями, точнее, правым локтем, и поискал глазами сигареты.
Маша перехватила его взгляд, схватила пачку с прикроватной тумбочки, сама прикурила и подала ему. Николай глубоко затянулся и долго закашлялся. Он знал, что нельзя курить три пачки в день, но поделать с собой ничего не мог. Он, вообще, не перечил ничему, что ему хотелось, включая и страсть к искусству.
- Что погребально звучит, любимый? – говорила она с ним, как мать с милым сердцу, страдающим легкой простудой ребенком. - Ты… был… вчера…, - раздельно произнес он и снова затянулся, теперь уже без кашля.
Рука моет руку, а грех – грех. Водка разогрела грудь, и горло теперь больше не сохло и не першило.
- Был…, вчера…, - повторил он. - Знаешь, малыш…, за что я люблю осень?.. За то, как раз, что все было вчера. В буйных красках осени не было бы ничего любопытного, привлекательного, если бы ей не предшествовало бы лето, весна… Красота осени - в горечи воспоминаний. - В горечи? – не сразу, но поняла Маша аллегорию. – Вчерашний восторг ты называешь горечью? Ты бы видел свои глаза вчера! Само счастье светилось... - Счастье…, затем и счастье, что всегда вчера, - не унимался пессимист. – В момент восторга мы о нем не думаем, его нет. А когда вспоминаем, он, восторг этот, уже в прошлом. Все, что может счастье родить в нашей душе, - лишь тоску о невозвратном.
Николай налил себе еще, выпил, и спустил теперь ноги на холодный пол. Маша вдруг погрустнела, задумчиво взяла бутерброд, встала и подошла к окну. За окном тем… За окном стояла золотая осень. Девушки, равно как и женщины, бабушки, не приемлют увядания. Буйство кленов по ту сторону мокрого от осеннего дождя стекла вдруг привиделось ей тем пламенем, на котором в Индии сжигают тела умерших. Причем…, так как в нищей Индии дрова дороги, то тела лишь опаляют и… полусгнившими копченостями сбрасывают в святой Ганг. Еще пять минут назад она радовалась прошедшей ночи, а теперь… - Тогда зачем?.. Зачем художники почти не пишут лета, но всегда осень?! – вдруг разозлилась она, проглотила, не жуя, селедку с хлебом, метнулась к подносу и… запила водкой прямо из графина. Дыхание ее перехватило. Чуть отдышавшись, она прикурила сигарету и снова повторила, - зачем?! - Затем, малыш, - надевал джинсы Николай, - что счастье не в том, чтобы иметь, а в том, чтобы вспоминать о том, что некогда имел… Счастлив не тот, кто обладает, а тот, у кого есть прошлое, воспоминание. У осени очень, слишком много воспоминаний. Потому она так и красива. Это как намоленные иконы. Возьми Казанскую, Владимирскую, возьми Иверскую… Сколько им, для них, пролито слез?.. Они, как осень, - итог, сумма жизни…, золото жизни. Да! Золото! Именно золото. Квинтэссенция, парадигма всех знаний о страдании и прозрении… Одевайся! Пойдем! Сама увидишь…
С этими словами Николай полез под кровать, вытащил оттуда свой этюдник, из этюдника достал фляжку, перелил в нее содержимое графина, сунул в карман и поглядел на совсем бледную Машу.
- Ты еще?.., - деланно удивился он. - Я быстро…, - кинулась из комнаты Маша, поняв, что надев его рубашку, ничего еще и не завоевала. Постель – не ровня душе. Тем более, если вчера… Если все это только, всего лишь вчера. Как странно…, и почему так…, что у людей нет счастья вчера, восторга вчерашнего дня…, осени, если хотите? Воспоминания оставляют лишь блеклый след, блик того, что только что ярко горело, но…, именно горело, а не горит, как горит теперь осень. Теперешняя осень. Кто из нас вспомнит, чем была для него осень года такого-то и такого-то?.. Не потому ли, что всякая осень уникальна?.. Или, напротив, каждая похожа на другую…
Николай Брюс расставил ноги своего этюдника, разложил складной стульчик и присел на него, вглядываясь вдаль, словно полководец перед сражением. Маша постелила на жухлую уже траву куртку, и села поодаль. Чтобы быть честным… Она совсем не… Она не понимала ни искусства, ни мотивов, что руководили ее, или, может, совсем еще не ее Николаем, но… она знала (или думала, или так думал за нее прагматический смысл ее), что любит его. Было холодно. Холодны были и листья, что… Казалось, будто они все, только лишь каким-то чудом цепляясь за ветки, готовы были все разом обрушиться на землю. Пахло сыростью, даже и плесенью. Даже вечно зеленая ель, что сиротливо ежилась меж берез и осин, казалось, вот-вот сбросит свои иголки. Вниманием художника, тем не менее, завладели вовсе не они, но их отражение в черной воде лесного пруда. Николай глотнул из фляжки, схватил гроздь кистей, выбрал номер покрупнее, и стал почти расплескивать на холст «плевки» красок. Взявши мастихин, он вдруг стал размазывать все это по холсту, как вдруг… Маша впервые видела подобное… На холсте вышло озеро. Оно было лучше…, в сто раз краше, чем тот лягушачий пруд, что был перед ними. Дело шло. Центром композиции было лишь отражение горящих деревьев. Зыбкая вода только добавляла экспрессии в и без того бешеный пожар… Николай… Глаза его горели так, как не горели той ночью. Маша была парализована, заворожена им. Это было в сто, в тысячу крат выше, чем постель и утренняя рубашка…
- Маша! Мне мало! Не достаточно! – вскричал Николай, весь в брызгах краски. – Встань на той стороне пруда! Немедленно! Маша повиновалась. Более… Ей этого хотелось. Надеть поутру рубашку художника, с кем спала, поняла она, совсем не то, чтобы влезть в нее, в его душу… У нее теперь шанс… Маша обогнула пруд, в кровь раздирая худые щиколотки о неприветливый, словно лезвия бритвы, камыш, и встала ровно напротив, на другой стороне. - Раздевайся! – крикнул маэстро, и этот крик потусторонним эхом разнесся над, казалось, участвующими в этой мизансцене березами и осинами.
Маша повиновалась. Ей стало страшно. Там, на том берегу, может, и горело пламя творчества, но здесь…, перед омутом… Ей стало страшно. Черная вода словно смотрела ей в глаза, словно звала. В ней отражался противоположный берег, мольберт, художник и… совсем серое, будто плачущее именно по ней небо… Маше стало холодно. Везде… Изнутри и снаружи… Ей захотелось бежать. Бросить все, и бежать без оглядки. Она, совершенно голая, совсем уж решилась, но тут, с той стороны раздался крик:
- Прыгай! Прыгай в воду! Мы! Мы с тобой создадим шедевр! Навеки! Без воспоминаний и листопадов! Раз и навсегда! Докажи, что любишь, а не только делаешь вид! Не в теплой постели, а ровно здесь! Докажи! Докажи… или умри!
Маша… прыгнула. По воде разошлись рваные, нервные круги. Мертвые доселе отражения холодного, тлеющего огня тусклого золота деревьев вдруг ожили, заиграли, запели уже нешуточными языками пламени настоящего, живого, человечьего пожара. Не сам лес, а именно его отражение стало живее, выше реальности. И секрет не в том… Точнее… Брось в воду камень – не было бы такого эффекта, но вот уходящее в темноту обнаженное тело прекрасной девушки… Драматургия… Это то, чего всегда не хватало тысячам, миллионам художников. Когда пишешь портрет, то, дай бог, если найдешь золото осени в глазах, на дне глаз, души натуры, но вот как оживить мертвый лес? Как всколыхнуть, взбудоражить память, волнение, безропотную, покоренную временем печаль этого леса, вызвать из преисподней воспоминания, что готовы уйти безвозвратно, осыпавшись к ногам черных стволов бурой уже через день листвою?.. Забвение… Между забвением и реальностью стоит лишь он…, художник…. Николай нанес, точнее, отхлестал кистью холст и увидел, наконец, что создал шедевр. Только теперь он вдруг вспомнил, что Маша так и не вынырнула. Он сбросил с себя одежду и кинулся в воду…
Грибники, охотники за опятами, нашли сначала лишь этюдник с странной, тревожной картиной, этюдом, стальными скобами зажатым в нем. После, вызванные следователи нашли и два тела. Их подняли, точнее, они сами поднялись из воды, совершенно распухшими, но… Они были… мало что сплетены в объятьях… Они еще и срослись в поцелуе. Странное это было зрелище. Но более странной была картина, которую, за ненадобностью следствию, отдали в краеведческий музей какой-то городской школы. На ней была изображена полыхающая осень, но не такая, что мы привыкли видеть, а отраженная в воде, точнее, в кругах от бросившейся в воду девушки, от которой видны были только ноги. По ним лишь только можно было предполагать, что она, девушка эта, была когда-то красива.
Пройдет какое-то, совсем недолгое время, и холст этот снесут в школьный подвал, где он набухнет сыростью, покроется плесенью, да и сгинет в небытие, как гибнет всякая осенняя листва, хороня с собою воспоминания о когда-то живых желаниях, страстях, стремлении жить вечно… Не вечна даже смерть…
Добротно, профессионально.. Интересные мысли о создании картины художником. Чувствуется, что автор и сам не чужд этому увлечению.. НО уж слишком мрачен финал. Зачем было их топить? ) Может, .. лучше бы ОН спас свою МУЗУ, и картина бы дописалась.. и ОНА бы поняла цену настоящему искусству... и всем было бы хорошо..
Ну да.. ну да.. скажет автор. жизнь .. она преподносит такие мрачные сюрпризы.. и всегда соседствует со Смертью. Да еще - как здесь трактуется - Счастье - это ВЧЕРА. Значит , у героев не было ни Сегодня, ниЗАВТРА. Успехов!
В жизни происходит много, на первый взгляд, странных, непонятных вещей...Только холст в школьном подвале знает всю правду...Все желания и жизнь ваших героев навечно остались во "вчера". "Завтра" их ожидает только "осень". Мне очень понравилась Ваше произведение.
Удивительный слог, как будто из 19-го века. Сюжет похож на декаденство, может, оттого и слог такой. А психологические и философские размышления героев понравились. Я бы даже назвала эту психологию - психологией осени. Концовка вполне в стиле декаданса.
Чувствуется, что Автор - в жизни Художник!Так написать о чувственности Красок может только человек постигший их силу. Очень эмоционально и глубоко о чувстве времени и его отражениях в нашей жизни. Осень- каждая Осень- уникальна по-своему! Это. как заметил Автор- воспоминания! Счастье-вчера! Восторг-вчера! Очень сильно написано! Очень понравилось, хоть и такой страшный финал. Успехов в конкурсе!