Державин
Сход – таежный поселок в верховьях Улони – трудно найти на карте. Когда-то, еще
в допетровские времена, возник здесь скит старообрядцев, бежавших из Московии
после никонианской реформы. Более полутора веков ярые двуперстники хранили свою
веру в этой гиблой глуши, но добрались и до них: фабрикант и заводчик Никита
Демидов наслал на скит роту солдат с урядником по фамилии Суровый. Сельцо
разорили. Кого пожгли, кого заковали в кандалы, кто-то подался искать новой доли
в диких чащобах Зауралья. Осталось лишь несколько семей – те, кто в вере своей оказался
нестоек или немощен для исхода. Они – последние Державины – да солдаты Второго пехотного
Нижегородского Его Величества полка и основали на Улони пристань, названную
Сходом. Ибо сходились здесь три невеликие, но бурные горные речки: Улонь,
Потайка и Быстрица.
Ниже, верстах в двух по реке, была построена земляная дамба с
деревянными шлюзами-кружалами, запиравшими течение для сбора воды и сплава
леса. А в самом Сходе реку перегородили деревянными бонами-заграждениями,
которые останавливали плывущий одиночной молью строевой лес и превращали его в
огромные – на десятки тысяч стволов – плотбища. Потом лес сплачивали, и весной,
как скапливалась вода, шлюзы открывали,
и сплавки-плоты, перевитые для прочности металлическими тросами, отправлялись
караванами вниз, к поперечной затони села Никулкино, что стояло на берегу реки Сосьвы
– большой воды.
И снова минуло полтора века... Но ничего не изменилось в этом медвежьем углу:
те же полсотни домов, рубленых из лиственницы и кедра, те же три улицы, сбегающие
змейками к реке, и вековая тайга вокруг. До ближайшей деревни было по
бездорожью километров восемьдесят, а до
райцентра Никулкино – и того больше. Только вместо пристани появилась «сплавная
контора», вместо лавки купца Ерохина - сельповский магазинчик, а еще невеликая библиотечка
и радиорубка для связи с внешним миром. Глушь. Тайга. Застывшая вечность…
2.
Иван возвращался со сплава. Три дня ушло на перегон плота и, кажется,
это была последняя летняя сплотка: река обмелела, обнажив местами донный ил и песчаные отмели, а посреди реки сердитыми шишаками выставились
к небу отбившиеся от плотов полузатонувшие топляки.
На
взгорочке к посёлку, среди печатных черно-белых берез, в окружении кудели
елового подроста, спряталось озерцо – Сухая Бочажка. Бог весть, кто дал ему
такое название, однако озерцо это, питаемое невидимыми холодными родничками,
никогда не высыхало. Но и ничего живого в нем тоже не водилось: ни рыбы, ни
горластых лягух, ни даже стремительно скользящих по водной глади долгунцов. Мертвая
вода.
Здесь любила сидеть его Марья. Здесь
и нашли её о прошлую зиму – мёртвую, холодную… Что потянуло её в самую лютую
стужу на Бочажку, так и осталось тайной. Видно, вода здесь была приворотная - на беду да на смерть.
Только вышел на взгорок, как вздрогнул: попритчилось ли, иль в самом
деле? На том же камне, где любила сидеть и созерцать мёртвую воду его жена, увидел он незнакомую женщину. Со спины увидел – а
сердце пронзило молнией: она!
Но
нет, не она – чужая. Хоть и лет одних с Марьей, и такая же светловолосая, и в
платьице похожем, ситцевом, и босоножки такие же, а все же другая.
- Ты
кто? – спросил, с интересом оглядывая незнакомку, державшую на коленях небольшой узелок. Странно показалось: в этой таёжной
глуши каждый новый человек был в диковину. Бывало, забредали сюда чумные, вечно
грязные геологи или бежавшие с Ивдельлага зеки, но чтобы женщина, да одна…
-
Серафима, - ответила та, поднимаясь с камня.
- Чья
будешь?
-
Ничья…
- Как
это?
- Я
не помню… - и опустила глаза.
- Вот
те на! А фамилия твоя как?
- Не
знаю…
Больше
ничего не удалось выведать Ивану. Видно, найдёнка и в самом деле ничего не
помнила, и лишь виновато улыбалась бледными губами и теребила узелок.
- И
что мне с тобой делать? – спросил он, уже не ожидая ответа. Незнакомка пожала плечами, и этот жест вдруг разозлил его:
-
Ладно, чёрт с тобой, не бросать же тебя здесь… Пошли к Митричу!
- К Митричу…
- повторила женщина, снова поднимая на Ивана глаза.
- Это участковый наш, понятно? Ну, чего
стоишь? Айда!
3.
Кондрат Воскобойников, которого в посёлке называли Культяпый, когда-то работал, как и Иван, сплавщиком,
водил по Улони плоты, а зимой валил лес в верховьях Потайки. Но однажды на
сплавке защемило ему тросом левую руку и вырвало с мясом все пять пальцев. Отсюда
и получил он своё прозвище. А с одной-то рукой куда пойдёшь? Так и стал
участковым.
Хоть и с одной рукой, но дом срубил он себе ладный, просторный. Привез
из района молодайку, женился, завел хозяйство, потом детей. С последними,
правда, вышла закавыка: получались у Кондрата с его Татьяной сплошные девки.
- Нет,
ну ты тока глянь! – жаловался он Ивану, тыча культей в белобрысые девичьи головы, репьём облепившие широкие
полати. – Какая тут может быть жисть при
шести-то девках? И откуда тока берутся? Я ведь, кажись, не чухня какая, мушшина
видный, да и корню крепкого, кержацкого… А тут прям наваждение какое-то! Говорю
своей бабе-та: с откуда из тебя девки-то лезут? С какого места? Хочь бы одного
мужика мне сподобила, для продления роду! А она – как заговорённая. После пятой-то,
Анфиски, я даже свозил её в Никулкино, к отцу Грегорию. Тот чего-то побубнил
над ей, иконой обнес, молитву каку-никаку сотворил, а через полгода Танька моя опять мокрошшелку принесла! Ну, прям
прорва какая-то!..
Шебутной, лёгкий на ногу Митрич, совмещавший в посёлке ещё и должность
егеря и потому находящийся в постоянных разъездах, на счастье оказался дома.
Гостей встретил радушно: смахнул с лавки разложенные для починки пимы,
предложил садиться, даже корчажку тёплой медовушки достал с загнёта, и только потом глянул на гостей с хитрецой в
паучьих глазах, обвитых мелкой паутинкой морщин:
-
Никак, Ваньша, жениться надумал?
Иван
катнул желваками по небритым щекам, но подыгрывать участковому не стал. Недовольный
лишней обузой, хмуро, косясь на Серафиму, рассказал в нескольких словах о
встрече. Потом добавил – уже от двери:
- Вот
такие дела, Митрич… Ты здесь власть, тебе и решать, что дальше с найдёнкой
делать. А мне домой пора…
- Э-э,
нет! – остановил его участковый. – Погоди-ка! Куда ж я её дену? У меня самого
семеро по лавкам, ты же знаешь. Пусть у тебя поживет несколько дней… а, Ваньша?
А я в район сообщу, за ней и приедут… Ну, выручай!
Иван помялся в нерешительности. Всё это время Серафима молча слушала
непонятный ей разговор. В лице – ни кровинки, только взгляд – усталый и словно виноватый
– скользил по тёмной потолочной матице,
да руки продолжали теребить узелок.
-
Ладно, – согласился наконец сплавщик, – пусть поживёт.
- И
заявление напиши…
-
Какое ещё заявление?
- Ну,
так и так, мол. Встретил на Бочажке незнакомую женщину, назвалась Серафимой,
беспамятная, только имя своё знает… Мне
ж надо отчитываться перед начальством… А что – и впрямь ничего не помнит?
-
Ничего, говорит…
4.
Жил Иван наособицу, отчуждённо, дружбы в посёлке ни с кем не водил и по
соседям не одалживался. Да и те, зная его нелюдимый характер, старались обходить
стороной его мрачный, въевшийся в землю дом с зашторенными окнами и крепкими
воротами, всегда закрытыми на прочный засов. Лишь изредка, раз-два в месяц,
приползала немощная старуха Кружилиха, снабжавшая Ивана самогонкой в больших штофных бутылях, да шалопутый
сосед Паня Кудреватых – этот в качестве собутыльника и разносчика поселковых
новостей.
- Ну,
заходи, что ль? – пригласил он Серафиму,
открывая ворота. – Шибко не пугайся, неухожено у меня… Животину всю ещё по зиме
свёл, даже собаки нет. Зато места много…
Провёл
по дому, показал подпол и сарайку с дровами. В светлой комнате, где раньше жила
Марья, остановился у платяного шкафа.
-
Жена у меня была, – сказал хрипло, сглатывая приступивший к горлу ком. – Марьей
звали. По зиме умерла, а вещи остались. Мне они теперь ни к чему, бери. А
больше ничего в доме не трогай, окромя посуды, не твоё это…
И добавил
через минуту:
-
Пойду баньку тебе натоплю. А завтра с
утра займешься хозяйством. Даром кормить не буду. Поняла ль?
-
Поняла, - ответила Серафима чуть слышно. – Я смогу…
- Ну
и ладно, - пробурчал он недовольно. – Живи, не жалко…
Вечером, проводив Серафиму в баню, что
стояла в самом дальнем закуте его подворья, подобрал оставленный Серафимой в сенцах узелок. Долго
не мог решить, куда его положить. А потом вдруг развязал. И руки почему-то дрожали,
будто крал что-то. А там, в узелке, - какие-то тряпки, крохотные детские рубашоночки, пустая бутылочка с соской… И по сердцу снова
хлестнуло прошлым: детское. Они ведь с Марьей тоже ребёнка ждали…
5.
И
потянулись дни и ночи – одинокие, беспамятные… Много прошло их своей чередой,
прежде чем начала она по-новому понимать отдельные голоса и звуки, отделять
день от ночи, различать цвета и расстояния, ходить, видеть, и медленно и трудно
проникать сознанием в происходящее кругом. Ожидание и узнаванием встречала её
эта когда-то прожитая жизнь.
Вот сидит она у окна, смотрит на пыльную дорогу, на улицу, сбегающую к тёмной
реке; вот ходит по двору, развешивая постиранное бельё; вот сметает со стола
хлебные крошки и долго смотрит на свою ладонь; вот наклоняется к зелёному
ростку, вылезшему из земли в тени забора, и разглядывает его с таким удивлением
и вниманием, будто сама посадила его и не верила, что взойдёт он, окрепнет и
вытянется бледными лепестками к далёкому небу.
Много дней переходил свет во тьму, а тьма рассеивалась новым светом,
прежде чем научилась она понимать неизбежность таких перемен и краткое их
постоянство, и тёмными, неласковыми глазами следил всё это время за ней Иван –
чужой, странный, непонятный… Следил в доме, во дворе, следил, когда она сидела
неподвижно и когда двигалась, убираясь по хозяйству. Иногда заговаривал с ней –
ласково ли, строго? – и словно сам обрывал себя; иногда подолгу стоял рядом,
молчал, а потом вдруг начинал ругать за пустые мелочи и тут же умолкал и уходил
куда-то.
И
вещи часто не слушались её рук. Разбилось о пол крохотное зеркальце, в которое
она никогда не смотрелась, порвалась так и не застеленная простыня, сломался в
ладони не успевший окрепнуть в тени зелёный росток…
Она боялась ночей и огня. Ей с трудом удавалось растопить печь, а по
ночам мучали кошмары. В них полыхало пламя безумного пожара, пожиравшего её
тело, испепеляющего всё живое, страшного и неумолимого. И так сгорала каждую
ночь, а утрам вставала бледная, разбитая, с холодной испариной по всему телу, и
только к вечеру возвращались к ней прежние силы.
Однажды ночью не выдержала пытки, поднялась с кровати, включила свет. И
вздрогнула: Иван стоял в двух шагах от неё – большой, сгорбленный, в серой
исподней рубахе, с всклокоченными волосами, которые не мог унять ни один
гребень, – стоял и смотрел… Близко, прямо, стыдно.
-
Извела ты меня, девка! – сказал дрожащим хриплым голосом в тишину. – Как ни
гляну на тебя – так Марья моя мерещится… Всю душу ты мне выглядела, вытравила.
Не могу боле так! Хоть в петлю лезь – не могу!..
Погасил свет, нашёл в темноте её холодную ладонь и повёл к кровати. Она,
повинуясь его сильным рукам, покорно легла на спину с открытыми глазами,
смотрела вверх и в темноту, а он жадно, трясясь в каком-то ознобе, задирал на
ней рубаху, искал колючим ртом грудь, безвольно приоткрытый рот, что-то
бормотал в губы, и вдруг ворвался в неё острой болью, задохнувшимся криком, а
потом, корчась, извиваясь, насыщался её бездушным телом, пока не дёрнулся вдруг
и затих, замер…
Потом сполз с неё – тяжкий, потный, и замер где-то рядом; слышалось
лишь его трудное, прерывистое дыхание.
-
Господи, что я сделал? Прости ты меня… - сказал покаянно, виновато, почти не разжимая
губ. - Грех-то какой! Прости…
А она
так долго ждала этого искупительного сна! И не засыпала, пока он не приходил к
ней…
6.
Через
несколько дней, уже в сумерках, подкрашенных кисельным туманом, в дом к Ивану
приползла старуха Кружилиха. Сухая, сморщенная, как червивый гриб, с торчащими
из-под повойника седыми растрепанными патлами, она цепко придерживала рукой торчащий пузырём живот: там, за
обшлагами сальной кацавейки пряталась большая бутыль самогона с бумажной
пробкой.
Еще на пороге, не проходя в комнаты, старуха начала крутиться на месте,
плеваться, креститься, цыркать шепелявой щелью рта и махать свободной рукой на
обсевших её со всех сторон чертей:
Иван, хмуро наблюдавший это нешутейное сражение, не выдержал:
- Да
хватит тебе, старая! Весь дом уж заплевала! – и добавил вдруг с улыбкой: - Эвон,
тебе самый рогатый-то в подол вцепился!
Кружилиха охнула, присела с испугу, но бутыль всё ж не выпустила:
-
Тьфу на тебя, охальник! Испужал до смерти! – и, чуть успокоившись, осторожно,
бочком, притиснулась к столу, не забыв по пути окреститься на красный угол с
крохотной иконкой и неугасимой: - Чуть что не померла по дороге, совсем одолели поганые!
- Всё
равно не от чертей помрёшь – от жадности, - проронил Иван. – Ну, принесла, что
ль?
-
Принесла, батюшка, принесла. Всё как обговорено. Цыпь вы, аспиды!..
Хозяин достал из-за божницы деньги, сунул в жадную лапку старухи. Та
сразу подобрела, глазки высветлились, щелястый рот растянулся в довольной
склабине. Спрятав деньги за пазуху, вытащила из-под кацавейки заветную бутыль с
мутной бурдой:
-
Вот, глянь-ка – чисто слеза! Кыш вы, твари!.. Как для себя пасла!
-
Поди, опять водой разбавила, карга старая?
-
Окстись, сусед, что ты! Вот ить вражье семя… Слеза чистая – как на духу говорю!
-
Слеза, говоришь? Ну ладно. А теперь ступай подобру-поздорову. А то неровен час
– растащат черти на дрова твой курятник…
-
Типун тебе на язык! – прошипела Кружилиха, помялась на месте, но уходить не
спешила. Потом зорко высмотрела очередного рогатого и смачно шлепнула его по шелудивым
рогам:
-
Кыш, кровопивец! О-ох смертынька моя! Ить так и лезут, так и лезут… полчишшами!
Уж и не знаю, чем это я господа прогневила – силов моих боле нету!
Наконец, собралась, мелконько прошлепала к порожку разношенными чунями и вдруг остановилась:
- А
что, приживалка-то у тебя ишшо?
- А
тебе-то что за дело?
-
Дык… Дал бы хоть одним глазком глянуть… Чай, вместях живем, по-суседски!
-
Гляди, мне не жалко. Вон, в светлой она…
Обрадованная, старуха поспешила в соседнюю комнату, о чем-то повздыхала там, покрестилась ли, поохала обвычно и уже не
столь ретиво присеменила обратно – с внезапно просветлевшим лицом и странной, косящей на
сторону улыбкой провалившегося беззубого рта:
-
Красота писана! – затрясла головой. – Индо яичко пасхально… И платье-то на ей
беленько, и личико-то андельско… прям, как на иконе! Что-й-т молчит тока?
-
Иди, старая, подобру-поздорову, не до тебя сейчас!
Кружилиха с тяжким вздохом вышла за порог, но и тут её нагнали
шелудивые.
- Изыди,
сатана! – в последний раз визгнула она за дверью. - Тьфу на тебя, тьфу!..
7.
Несмотря на кучерявую фамилию, Паня Кудреватых был обладателем довольно
жиденьких волос, длинных и вечно грязных, свисавших весенними сосульками до
самых плеч. Голова Пани походила на яйцо
– продолговатая, шишковатая, с меленькими, как буравчики, глазками, а во всей
фигуре было столько хилявости и разболтанности, будто состоял Паня из одних только
шарниров, к тому же неладно скрепленных меж собой.
Числясь
учётчиком сплавконторы, он с утра до вечера носился по посёлку, выполняя
поручения директора Никитина, тыча к месту и не к месту свой не шибко длинный,
но крепенький такой нос, похожий на каленый в огне орешек и отдававший слегка в
приятную синеву по причине неодолимой Паниной слабости к спиртному. Помимо этих
достоинств, отличался он редким даром, почти провиденьем – первым поспевать на
любое событие и происшествие, будь то перевернувшаяся машина, хлопнувшаяся
задом на землю баба, горящий на задворках сарай или шумливые кулачки не ладящих
меж собой соседей.
А
спиртное и вовсе чуял за версту: не успела убраться восвояси Кружилиха, а Паня
уже тут как тут.
- Слышь,
Ваньша? Зайтить-то можно? - пискнул он под дверью и для пущести поскребся по
дранке ногтями – будто мышь хрустнула сухариком.
- Заходи,
чего спрашиваешь?
Паня ужом склизнул в комнату и через секунду уже сидел за столом, на
котором по-царски крутобочилась старухина бутыль и нежилась в собственном соку
добротная деревенская снедь.
-
Говорят, на прииски ты собрался? – выдал первую новость Паня, облизывая вдруг
пересохшие губы. - Аль врут людишки?
- Не
врут, - ответил Иван, разливая самогон по стаканам. – Здесь-то делать нечего.
До весны, до сплава, работы нет, с голоду, что ль, пухнуть? Да и контора твоя,
сказывают, на ладан дышит: третий месяц получку не плотят…
-
Так ить перестройка, говорят! Новую жисть налаживать будем!
- Мне
новая без надобности, я и в старой-то ещё не разобрался. Давай, держи стакан,
гудок паровозный!
Этого можно было и не говорить: в одно мгновение содержимое стакана
булькнулось в Панино чрево, туда же отправилась малая щепоть хрусткой капустки,
а глазёнки сверкнули нескрываемым довольством:
- Ай
да первачок у старухи! Огонь! Давай по второй!
- Рано
чалишь, счетовод! – зыркнул на него сплавщик. - Уймись, не гони ретивых, не то
спроважу как есть…
-
Всё, молчу, - повиноватился Паня, любовно обхаживая взглядом ещё почти полную
бутыль. – А с этой как же? – кивнул головой на приоткрытую соседнюю дверь.
-
Здесь останется. Эй, Серафима!
Услышав своё имя, она вышла. Остановилась на
порожке. Как всегда - тихая, неприметная.
-
Возьми меня с собой, - спросила вдруг.
-
Куда? В штольню? Очумела ты, девка? Да я к Рождеству вернусь. За два месяца,
чаю, не шибко соскучишься… А то, глядишь, Митрич выполнит обещание, увезёт тебя
в город. Да кому мы вообще нужны? – добавил через минуту, сжимая кулаки. – И
сдохнешь – не заметят… Ну, чего зенки пялишь, гудок паровозный? Наливай, что
ль…
8.
Митрич, и правда, не забывал Серафиму, навещал каждую неделю. Однажды
даже принёс старенький «ФЭД» и несколько раз щёлкнул Серафиму. А на её немой
вопрос пояснил:
-
Отправлю в район… Так, может, скорее тебя найдут. Жалко мне тебя, пропадёшь одна-то. А вообще сказали, что
селить тебя некуда, разве что в тюрьму... Да шуткую я, шуткую! В обиду не дадим,
обещаю…
А она
и не ждала новостей: другого ждала. Чувствовала своим робким сердцем, что ожидание
затянется. Что вот есть она – и как бы нет… А когда становилось совсем невмоготу от
пустоты и одиночества, обращала взор туда, где с высоты тёмного угла комнаты
смотрел на неё лик Богородицы. И горела бледная лампадка – днём и ночью горела.
Но однажды вдруг погасла. Среди ночи, когда за окном завывала-завьюживала
метель, и казалось, что весь мир погрузился во мрак ночи.
Встала на лавку, обтёрла тряпицей иконку и только тут заметила, что образ
заступницы оцарапан. Будто зверь неведомый, страшный провел по лику её
пресветлому своими когтями. Поцеловала
иконку и помолилась тихо, как умела. И масло проверила – было маслице. Тогда
отчего ж угасла неугасимая? Оттого, видно, что чья-то неведомая жизнь смеркла в
далёком краю.
Потом поняла, чья. Как раз под
Рождество вернулся Иван, как и обещал. Только не сам, а в наспех сколоченном
гробу… Новость эту принёс, конечно, Паня. Ворвался утром, ещё до света, в выхолодившуюся
за ночь избу и выплеснул с порога:
-
Слышь, Серафима? Убило твово Ваньку-то, в шахте убило! Крепь, сказывают, гнилая
была, вот и привалило. Да ишшо двоих, не нашенских. Уже везут… Встречай иди!
Последних слов она уже не слышала – рухнула, как подкошенная, на пол.
Очнулась от того, что кто-то тепло дышал ей в лицо: Митрич…
- Ну
вот что, девка, приходи жить ко мне. Вот как поминки справим – так и приходи. И
Танька моя, слышь, опять брюхатая, стерва! А мне одной больше, одной меньше –
всё одно! Ну, поняла, што ль?..
Гроб поставили в сплавконторе. Хотя к тому времени уже и конторы-то не стало:
директор с подручными утёк в город, прихватив с собой всё самое ценное, на двери висел огромный амбарный замок. Когда
уазик с гробом заехал во двор, дорогу ему преградил Паня:
- Не
пушшу, не велено! Это государственное имушшество!
Участковый легко отодвинул его своей культей, а собравшиеся посельчане
сбили замок, занесли домовину и поставили на директорский стол. Потом под руки
привели Серафиму, открыли гроб. Митрич, смахнув с головы лисий малахай,
зачем-то потёр им глаза и сказал тихо, словно ни к кому не обращаясь:
- Ну
вот и кончилось наше время, Ваньша. Ты-то, сказывают, был последний из Державиных. А теперь боле некому
держать эту землю…
9.
А
ей в ту ночь приснился сон. Другой сон…
«Здравствуй
ты. Мне зима снится – снег, мороз, туман над рекой. Нет, не замёрзла река –
осталась полоска тёмной воды на стремнине. Берег высокий, на берегу люди. Они
стоят и смотрят на меня. Одни плачут, другие радуются. Я тоже плачу и радуюсь,
и они говорят со мной и смотрят мне в глаза. Потом садятся в сани и едут с
горы. И зовут меня. Я показываю им на реку, на страшную полынью с чёрной водой,
но они не слышат меня. А я вижу их! Там были старики, дети… И сани падают в
воду, и вода поглощает их! Тогда я говорю другим людям: разве вы не видели, как
сани упали в воду? Зачем же зовёте меня с собой? Мне страшно, я не хочу умирать!
Но они не слышат меня и снова зовут. Я сажусь в сани и качусь вместе со всеми –
туда, к проруби. И вместе со всеми падаю в воду…»
«Здравствуй ты. И ничего не осталось – только вода. И объяли меня воды и
унесли с собой. И видела я свет и тьму, землю и небо, и было мне грустно и
радостно за всех живущих и умерших, за мающихся и отмаявшихся, за пророков их и
демонов, за грехи их и молитвы, за падение их и воскрешение, за слёзы их и
любовь, за муки их и радости, за все печали земные и искупления небесные – и
утешилась. И объяли меня воды до души моей – так сказано в Писании. Я же
помолилась за них, и Богородица пресветлая дала им лёгкую смерть и вечные блаженства…»
10.
- Ну
что, привез? – крючковатая рука Кружилихи нашла в темноте сенцов рукав Паниной
шубейки. – Кажи скорей!
-
Э-э, нет, старая, - Паня вырвал рукав и попятился к двери. – Наперво - уговор,
потом девку.
- Да
вот тебе уговор, - старуха сунула Пане ещё тёплую бутыль.
- А
чего одну-то? Я ить таких страхов натерпелсии! Дом Иванов весь перевернул – нет
её! У меня и сердце в штанах! Неужто ль, думаю, Культяпый её заприходовал? А после
вспомнил, как Ваньша про Бочажку рассказывал… ну, где Марья-то евонная
преставилась. Я – туда! Метель, ветрина свищет! Гляжу – идет… Нет, думаю, не
дам тебе сдохнуть, как Марье! А ты мне – тока одну бутыль… Да ежли б не мой
карахтер… Мы-то, Кудреватые, с самой Сибири пришедшие, об нас хочь огонь
высекай – кремни! А что мне одна бутыль? Что сохатому дробина…
- Да
буде балаболить-то! – потянулась старуха к крыльцу, но Паня мёртво стоял в
дверях:
-
Вторую давай, не отдам девку…
-
Завтре приходи, завтре будет…
-
Гореть тебе, старая, в геене огненной… в топке паровозной! За жадобу твою!
-
Завтре приходи…
- С
форсунками!
Наконец, Паня отступил, но старуха всё же успела бросить в его спину:
- Культяпому-то
не сболтни, нехристь! Да бутыль не забудь возвернуть!
Сама выметнулась на крыльцо, схватила Серафиму за руку и повела в дом.
Лязгнула невидимая щеколда, скрипнула половица, и в лице дохнуло теплом и
запахом свежего хлеба. Сальный огарочек на столе освещал тёмные стены, где-то
рядом слышались торопливые шажки, говорок дряблый, старушечий, и вот уже кто-то
неразличимый подошёл близко и потянул вниз, на скамью у двери:
-
Седай, убогая. В ногах правды нет…
11.
В
тепле Серафиму разморило. Спала не спала, а будто бы вынырнула из небытия,
услышав далёкие голоса: один – шипящий – Кружилихи, другой – сильный, зычный, -
вдовой Анкундины, как её называли в посёлке. И тень чёрная на стене – от неё
же.
- Не
ладно это, кума, - говорит, клокоча горлом, - опаско у тебя-то…
- Бог
не выдаст – свинья не съест, - шипит в ответ Кружилиха.
- А
ежли шалопутый что сбрехнёт?
- Не
седни. Седни-то шары зальёт, как пить дать. А мы покамест голубушку нашу
спрячем… от греха подальше.
Огромная тень Анкундины надвигается всё ближе и ближе:
- Глянь-ка, слушает нас!
-
Кто-й-т? – оборачивается Кружилиха испуганно. – А-а… Пущай слушает. Она ить
ровно дитя: всё слышит да молчит. Ирод-то
этот забрюхатил её да и сам сдох, как собака!
-
Правда, что ль?
-
Сама-то не видишь? Ну, давай, что ль, спомогай…
Старухи подходят к Серафиме и выводят её под руки в сени. Куда-то ведут
в темноте, почти на ощупь. По хрусткой тропке, потом по скрипучим мосточкам.
Наконец, подталкивают в спину:
-
Головёнку-то нагни, не зашибись…
А
она вдруг занемоглась, ноги подкосились, по глазам полоснули искры, но Анкудина
легко подхватила Серафиму, выправила и усадила куда-то. По терпкому, почти
непродыхаемому воздуху поняла: баня. Тут же затеплилась рядом тоненькая свечка
в глиняной плошке – огарочек малый, только-только чтобы раздеться, осветила прокопчённую каменку, колчаны
берёзовых веников по стенам, и жёлтые глаза Анкундины, слезящиеся свечой.
Кружилиха развернула принесённый узелок, сунула в руки:
-
Вот, ежли исти захочешь… А вода в кадке.
- Да
огня-то, слышь, не запаляй! – строго добавила Анкундина. – Не ровен час –
пустишь нам петуха-то! Уж лучче я спички заберу, от греха подальше. А ты и так
посидишь, зачем тебе свет?..
Погасла задутая свеча. Старухи осторожко, шаря перед собой руками, вышли
из бани и чем-то подперли дверь. Серафима осталась одна.
12.
Время идёт неслышно: дни, месяцы? – зримо: крохотное оконце бани
становится то молочно-белым, то меркло-чёрным, а за оконцем звуки редкие и
словно потусторонние. То всполошатся злобным перелаем собаки во дворах, то
проскрипит по дальнему снегу чей-то возок, то пронесётся по крыше шалый ветер,
сорвав с насиженных мест вороньи стаи… И снова тихо.
Старухи приходили по ночам, приносили еду, наскоро протапливали печь и
тут же уходили. Лишь однажды, когда за окном мела сердитая метель, и ветер
завывал в печной трубе голодным волком, Кружилиха задержалась, запалила
принесённый с собой огарочек
- Как
тебе тутока, не зябко ли? – проскрипела уключиной. - А я ить с новиной до тебя…
Вчерась было знамение на небе: явил господь молонью чёрную, страшную, и ударила
та молонья аккурат в пристань, чуть что не сожгла дотла! Сама-то я не видела,
Паня сказывал… А ишшо вот: иконку твою принёс с дому аспида твово, Ваньки…
Дождалися мы! Всех теперь призовёт всевышний на суд свой! И советцев, и власть
эту сатанинскую, и всех супостатов и иродов… А ты молись, молись, девонька…
Ну-кось, становись на колени-то…
Схватила Серафиму за руку, потянула на холодный пол. Та послушно
опустилась на колени перед поставленной на пологе иконкой с оцарапанным ликом
богородичным.
-
Повторяй за мной: господи наш всемилостивый, всемогущий…
-
Господи наш…
- Да
ты громче говори-та! Чего бубнишь под нос, как репой подавилась? Яви благость
свою…
- Яви
благость свою…
-
Ниспошли уготованье и покой рабе твой Аглафее…
-
Ниспошли уготованье…
-
Э-э, ты куда кукишем-та?
-
Куда кукишем-та…
-
Тьфу ты, леший! – Кружилиха вскакивает на ноги и смотрит на Серафиму
округлившимися грачиными глазами. – Я говорю, кукишем крестисся, а надо двумя
перстами, не тремя! Поняла ль?
-
Поняла, двумя…
- Яви
благость свою…
- Яви
благость свою…
- Да
ить грех это…
- Да
ить грех…
- Да
не про то я тебе талдычу! – снова вскакивает на ноги Кружилиха. – Грех, говорю,
смерти себе просить, вот что! Бог дал – бог взял… А уж как меня бесы-та крутят – не передать! Тока рядом с тобой и
отпушшают! Видать, и впрямь любит тебя господь, невестушка ты Христова… О-ох, и
тошнёхонько мне!..
13.
Маленький кусочек извёстки в углу оконца, что прежде был просто ледышкой,
оттаял: весна пришла. Пришла – невидимая, почти неслышимая. Там, за оконцем,
хлестали бурные ручьи талых снегов, дул тёплый, пахнущий полынью и прелым сеном
ветер, и вздымались белокочанные груды облаков в яркое синее небо. А однажды утром
пришла страшная гроза. Десятки громовых раскатов взорвали таёжную тишину, чёрные
молнии сотнями бороздили поле жатвы своей вдоль и поперёк. И хлынул ливень –
такой, что стоял сплошной стеной, без единого просвета.
Вскрылись сразу все реки Схода. Сотни тысяч молевых стволов устремились
вниз, к дамбе. Не найдя выхода, вздыбились в затони, скрежеща, наползая друг на
друга, образуя нерукотворные, ещё ледяные от зимних морозов горы, и повернули
назад, к людям. И вода, большая вода обрушилась на посёлок.
Исчезла
под бурлящими потоками пристань, как спичечный коробок раздавило сплавконтору, радиорелейную
вышку, а следом огромная, более километра в длину сплавка вступила и в сам
посёлок. Один за другим древесное море, несомое невиданным водами, накрывало
дома. Один, другой, третий… До самого последнего. Там, сжавшись в комочек,
прижимая к груди крохотную иконку с ликом
Богородицы, ждала своей участи последняя жертва…
14.
-
Дядя Митрич, как же так? Неужто никто не выжил?
-
Почему же? А мы с тобой? Мы что – не люди? Мне, вишь, по рации передали, что большая
вода идет. Надо было взорвать дамбу, чтобы не было такой беды… Ране-то у нас в
сплавконторе и взрывники были, и взрывчатка, да я и сам, бывало, подрывал
заторы. Ну, я – в машину, да в Никулкино, за минёрами. А о семье своей, вишь,
не успел подумать… А ты чего опять на Бочажку-то пришла? Худое это место, гиблое…
- Уже
не худое. Глянь-ка, мальки плавают! Их сюда водой из реки занесло, когда…
- И
впрямь мальки! И лягухи… Вот чудеса-то! А ты, кажись, ране-то никогда не
улыбалась?
- Так
то ране было! А теперь я вспомнила…
-
Вона как? Значит, тебя, девка, не надо боле искать?
- Не
надо, Митрич. Державина я… А как сын родится – Иваном его назову...
[Скрыть]Регистрационный номер 0173846 выдан для произведения:
1.
Державин
Сход – таежный поселок в верховьях Улони – трудно найти на карте. Когда-то, еще
в допетровские времена, возник здесь скит старообрядцев, бежавших из Московии
после никонианской реформы. Более полутора веков ярые двуперстники хранили свою
веру в этой гиблой глуши, но добрались и до них: фабрикант и заводчик Никита
Демидов наслал на скит роту солдат с урядником по фамилии Суровый. Сельцо
разорили. Кого пожгли, кого заковали в кандалы, кто-то подался искать новой доли
в диких чащобах Зауралья. Осталось лишь несколько семей – те, кто в вере своей оказался
нестоек или немощен для исхода. Они – последние Державины – да солдаты Второго пехотного
Нижегородского Его Величества полка и основали на Улони пристань, названную
Сходом. Ибо сходились здесь три невеликие, но бурные горные речки: Улонь,
Потайка и Быстрица.
Ниже, верстах в пяти по реке, была построена земляная дамба с
деревянными шлюзами-кружалами, запиравшими течение для сбора воды и сплава
леса. А в самом Сходе реку перегородили деревянными бонами-заграждениями,
которые останавливали плывущий одиночной молью строевой лес и превращали его в
огромные – на десятки тысяч стволов – плотбища. Потом лес сплачивали, и весной,
как скапливалась вода, шлюзы открывали,
и сплавки-плоты, перевитые для прочности металлическими тросами, отправлялись
караванами вниз, к поперечной затони села Никулкино, что стояло на берегу реки Сосьвы
– большой воды.
И снова минуло полтора века... Но ничего не изменилось в этом медвежьем углу:
те же полсотни домов, рубленых из лиственницы и кедра, те же три улицы, сбегающие
змейками к реке, и вековая тайга вокруг. До ближайшей деревни было по
бездорожью километров восемьдесят, а до
райцентра Никулкино – и того больше. Только вместо пристани появилась «сплавная
контора», вместо лавки купца Ерохина - сельповский магазинчик, а еще невеликая библиотечка
и радиорубка для связи с внешним миром. Глушь. Тайга. Застывшая вечность…
2.
Иван возвращался со сплава. Три дня ушло на перегон плота и, кажется,
это была последняя летняя сплотка: река обмелела, обнажив местами донный ил и песчаные отмели, а посреди реки сердитыми шишаками выставились
к небу отбившиеся от плотов полузатонувшие топляки.
На
взгорочке к посёлку, среди печатных черно-белых берез, в окружении кудели
елового подроста, спряталось озерцо – Сухая Бочажка. Бог весть, кто дал ему
такое название, однако озерцо это, питаемое невидимыми холодными родничками,
никогда не высыхало. Но и ничего живого в нем тоже не водилось: ни рыбы, ни
горластых лягух, ни даже стремительно скользящих по водной глади долгунцов. Мертвая
вода.
Здесь любила сидеть его Марья. Здесь
и нашли её о прошлую зиму – мёртвую, холодную… Что потянуло её в самую лютую
стужу на Бочажку, так и осталось тайной. Видно, вода здесь была приворотная - на беду да на смерть.
Только вышел на взгорок, как вздрогнул: попритчилось ли, иль в самом
деле? На том же камне, где любила сидеть и созерцать мёртвую воду его жена, увидел он незнакомую женщину. Со спины увидел – а
сердце пронзило молнией: она!
Но
нет, не она – чужая. Хоть и лет одних с Марьей, и такая же светловолосая, и в
платьице похожем, ситцевом, и босоножки такие же, а все же другая.
- Ты
кто? – спросил, с интересом оглядывая незнакомку, державшую на коленях небольшой узелок. Странно показалось: в этой таёжной
глуши каждый новый человек был в диковину. Бывало, забредали сюда чумные, вечно
грязные геологи или бежавшие с Ивдельлага зеки, но чтобы женщина, да одна…
-
Серафима, - ответила та, поднимаясь с камня.
- Чья
будешь?
-
Ничья…
- Как
это?
- Я
не помню… - и опустила глаза.
- Вот
те на! А фамилия твоя как?
- Не
знаю…
Больше
ничего не удалось выведать Ивану. Видно, найдёнка и в самом деле ничего не
помнила, и лишь виновато улыбалась бледными губами и теребила узелок.
- И
что мне с тобой делать? – спросил он, уже не ожидая ответа. Незнакомка пожала плечами, и этот жест вдруг разозлил его:
-
Ладно, чёрт с тобой, не бросать же тебя здесь… Пошли к Митричу!
- К Митричу…
- повторила женщина, снова поднимая на Ивана глаза.
- Это участковый наш, понятно? Ну, чего
стоишь? Айда!
3.
Кондрат Воскобойников, которого в посёлке называли Культяпый, когда-то работал, как и Иван, сплавщиком,
водил по Улони плоты, а зимой валил лес в верховьях Потайки. Но однажды на
сплавке защемило ему тросом левую руку и вырвало с мясом все пять пальцев. Отсюда
и получил он своё прозвище. А с одной-то рукой куда пойдёшь? Так и стал
участковым.
Хоть и с одной рукой, но дом срубил он себе ладный, просторный. Привез
из района молодайку, женился, завел хозяйство, потом детей. С последними,
правда, вышла закавыка: получались у Кондрата с его Татьяной сплошные девки.
- Нет,
ну ты тока глянь! – жаловался он Ивану, тыча культей в белобрысые девичьи головы, репьём облепившие широкие
полати. – Какая тут может быть жисть при
шести-то девках? И откуда тока берутся? Я ведь, кажись, не чухня какая, мушшина
видный, да и корню крепкого, кержацкого… А тут прям наваждение какое-то! Говорю
своей бабе-та: с откуда из тебя девки-то лезут? С какого места? Хочь бы одного
мужика мне сподобила, для продления роду! А она – как заговорённая. После пятой-то,
Анфиски, я даже свозил её в Никулкино, к отцу Грегорию. Тот чего-то побубнил
над ей, иконой обнес, молитву каку-никаку сотворил, а через полгода Танька моя опять мокрошшелку принесла! Ну, прям
прорва какая-то!..
Шебутной, лёгкий на ногу Митрич, совмещавший в посёлке ещё и должность
егеря и потому находящийся в постоянных разъездах, на счастье оказался дома.
Гостей встретил радушно: смахнул с лавки разложенные для починки пимы,
предложил садиться, даже корчажку тёплой медовушки достал с загнёта, и только потом глянул на гостей с хитрецой в
паучьих глазах, обвитых мелкой паутинкой морщин:
-
Никак, Ваньша, жениться надумал?
Иван
катнул желваками по небритым щекам, но подыгрывать участковому не стал. Недовольный
лишней обузой, хмуро, косясь на Серафиму, рассказал в нескольких словах о
встрече. Потом добавил – уже от двери:
- Вот
такие дела, Митрич… Ты здесь власть, тебе и решать, что дальше с найдёнкой
делать. А мне домой пора…
- Э-э,
нет! – остановил его участковый. – Погоди-ка! Куда ж я её дену? У меня самого
семеро по лавкам, ты же знаешь. Пусть у тебя поживет несколько дней… а, Ваньша?
А я в район сообщу, за ней и приедут… Ну, выручай!
Иван помялся в нерешительности. Всё это время Серафима молча слушала
непонятный ей разговор. В лице – ни кровинки, только взгляд – усталый и словно виноватый
– скользил по тёмной потолочной матице,
да руки продолжали теребить узелок.
-
Ладно, – согласился наконец сплавщик, – пусть поживёт.
- И
заявление напиши…
-
Какое ещё заявление?
- Ну,
так и так, мол. Встретил на Бочажке незнакомую женщину, назвалась Серафимой,
беспамятная, только имя своё знает… Мне
ж надо отчитываться перед начальством… А что – и впрямь ничего не помнит?
-
Ничего, говорит…
4.
Жил Иван наособицу, отчуждённо, дружбы в посёлке ни с кем не водил и по
соседям не одалживался. Да и те, зная его нелюдимый характер, старались обходить
стороной его мрачный, въевшийся в землю дом с зашторенными окнами и крепкими
воротами, всегда закрытыми на прочный засов. Лишь изредка, раз-два в месяц,
приползала немощная старуха Кружилиха, снабжавшая Ивана самогонкой в больших штофных бутылях, да шалопутый
сосед Паня Кудреватых – этот в качестве собутыльника и разносчика поселковых
новостей.
- Ну,
заходи, что ль? – пригласил он Серафиму,
открывая ворота. – Шибко не пугайся, неухожено у меня… Животину всю ещё по зиме
свёл, даже собаки нет. Зато места много…
Провёл
по дому, показал подпол и сарайку с дровами. В светлой комнате, где раньше жила
Марья, остановился у платяного шкафа.
-
Жена у меня была, – сказал хрипло, сглатывая приступивший к горлу ком. – Марьей
звали. По зиме умерла, а вещи остались. Мне они теперь ни к чему, бери. А
больше ничего в доме не трогай, окромя посуды, не твоё это…
И добавил
через минуту:
-
Пойду баньку тебе натоплю. А завтра с
утра займешься хозяйством. Даром кормить не буду. Поняла ль?
-
Поняла, - ответила Серафима чуть слышно. – Я смогу…
- Ну
и ладно, - пробурчал он недовольно. – Живи, не жалко…
Вечером, проводив Серафиму в баню, что
стояла в самом дальнем закуте его подворья, подобрал оставленный Серафимой в сенцах узелок. Долго
не мог решить, куда его положить. А потом вдруг развязал. И руки почему-то дрожали,
будто крал что-то. А там, в узелке, - какие-то тряпки, крохотные детские рубашоночки, пустая бутылочка с соской… И по сердцу снова
хлестнуло прошлым: детское. Они ведь с Марьей тоже ребёнка ждали…
5.
И
потянулись дни и ночи – одинокие, беспамятные… Много прошло их своей чередой,
прежде чем начала она по-новому понимать отдельные голоса и звуки, отделять
день от ночи, различать цвета и расстояния, ходить, видеть, и медленно и трудно
проникать сознанием в происходящее кругом. Ожидание и узнаванием встречала её
эта когда-то прожитая жизнь.
Вот сидит она у окна, смотрит на пыльную дорогу, на улицу, сбегающую к тёмной
реке; вот ходит по двору, развешивая постиранное бельё; вот сметает со стола
хлебные крошки и долго смотрит на свою ладонь; вот наклоняется к зелёному
ростку, вылезшему из земли в тени забора, и разглядывает его с таким удивлением
и вниманием, будто сама посадила его и не верила, что взойдёт он, окрепнет и
вытянется бледными лепестками к далёкому небу.
Много дней переходил свет во тьму, а тьма рассеивалась новым светом,
прежде чем научилась она понимать неизбежность таких перемен и краткое их
постоянство, и тёмными, неласковыми глазами следил всё это время за ней Иван –
чужой, странный, непонятный… Следил в доме, во дворе, следил, когда она сидела
неподвижно и когда двигалась, убираясь по хозяйству. Иногда заговаривал с ней –
ласково ли, строго? – и словно сам обрывал себя; иногда подолгу стоял рядом,
молчал, а потом вдруг начинал ругать за пустые мелочи и тут же умолкал и уходил
куда-то.
И
вещи часто не слушались её рук. Разбилось о пол крохотное зеркальце, в которое
она никогда не смотрелась, порвалась так и не застеленная простыня, сломался в
ладони не успевший окрепнуть в тени зелёный росток…
Она боялась ночей и огня. Ей с трудом удавалось растопить печь, а по
ночам мучали кошмары. В них полыхало пламя безумного пожара, пожиравшего её
тело, испепеляющего всё живое, страшного и неумолимого. И так сгорала каждую
ночь, а утрам вставала бледная, разбитая, с холодной испариной по всему телу, и
только к вечеру возвращались к ней прежние силы.
Однажды ночью не выдержала пытки, поднялась с кровати, включила свет. И
вздрогнула: Иван стоял в двух шагах от неё – большой, сгорбленный, в серой
исподней рубахе, с всклокоченными волосами, которые не мог унять ни один
гребень, – стоял и смотрел… Близко, прямо, стыдно.
-
Извела ты меня, девка! – сказал дрожащим хриплым голосом в тишину. – Как ни
гляну на тебя – так Марья моя мерещится… Всю душу ты мне выглядела, вытравила.
Не могу боле так! Хоть в петлю лезь – не могу!..
Погасил свет, нашёл в темноте её холодную ладонь и повёл к кровати. Она,
повинуясь его сильным рукам, покорно легла на спину с открытыми глазами,
смотрела вверх и в темноту, а он жадно, трясясь в каком-то ознобе, задирал на
ней рубаху, искал колючим ртом грудь, безвольно приоткрытый рот, что-то
бормотал в губы, и вдруг ворвался в неё острой болью, задохнувшимся криком, а
потом, корчась, извиваясь, насыщался её бездушным телом, пока не дёрнулся вдруг
и затих, замер…
Потом сполз с неё – тяжкий, потный, и замер где-то рядом; слышалось
лишь его трудное, прерывистое дыхание.
-
Господи, что я сделал? Прости ты меня… - сказал покаянно, виновато, почти не разжимая
губ. - Грех-то какой! Прости…
А она
так долго ждала этого искупительного сна! И не засыпала, пока он не приходил к
ней…
6.
Через
несколько дней, уже в сумерках, подкрашенных кисельным туманом, в дом к Ивану
приползла старуха Кружилиха. Сухая, сморщенная, как червивый гриб, с торчащими
из-под повойника седыми растрепанными патлами, она цепко придерживала рукой торчащий пузырём живот: там, за
обшлагами сальной кацавейки пряталась большая бутыль самогона с бумажной
пробкой.
Еще на пороге, не проходя в комнаты, старуха начала крутиться на месте,
плеваться, креститься, цыркать шепелявой щелью рта и махать свободной рукой на
обсевших её со всех сторон чертей:
Иван, хмуро наблюдавший это нешутейное сражение, не выдержал:
- Да
хватит тебе, старая! Весь дом уж заплевала! – и добавил вдруг с улыбкой: - Эвон,
тебе самый рогатый-то в подол вцепился!
Кружилиха охнула, присела с испугу, но бутыль всё ж не выпустила:
-
Тьфу на тебя, охальник! Испужал до смерти! – и, чуть успокоившись, осторожно,
бочком, притиснулась к столу, не забыв по пути окреститься на красный угол с
крохотной иконкой и неугасимой: - Чуть что не померла по дороге, совсем одолели поганые!
- Всё
равно не от чертей помрёшь – от жадности, - проронил Иван. – Ну, принесла, что
ль?
-
Принесла, батюшка, принесла. Всё как обговорено. Цыпь вы, аспиды!..
Хозяин достал из-за божницы деньги, сунул в жадную лапку старухи. Та
сразу подобрела, глазки высветлились, щелястый рот растянулся в довольной
склабине. Спрятав деньги за пазуху, вытащила из-под кацавейки заветную бутыль с
мутной бурдой:
-
Вот, глянь-ка – чисто слеза! Кыш вы, твари!.. Как для себя пасла!
-
Поди, опять водой разбавила, карга старая?
-
Окстись, сусед, что ты! Вот ить вражье семя… Слеза чистая – как на духу говорю!
-
Слеза, говоришь? Ну ладно. А теперь ступай подобру-поздорову. А то неровен час
– растащат черти на дрова твой курятник…
-
Типун тебе на язык! – прошипела Кружилиха, помялась на месте, но уходить не
спешила. Потом зорко высмотрела очередного рогатого и смачно шлепнула его по шелудивым
рогам:
-
Кыш, кровопивец! О-ох смертынька моя! Ить так и лезут, так и лезут… полчишшами!
Уж и не знаю, чем это я господа прогневила – силов моих боле нету!
Наконец, собралась, мелконько прошлепала к порожку разношенными чунями и вдруг остановилась:
- А
что, приживалка-то у тебя ишшо?
- А
тебе-то что за дело?
-
Дык… Дал бы хоть одним глазком глянуть… Чай, вместях живем, по-суседски!
-
Гляди, мне не жалко. Вон, в светлой она…
Обрадованная, старуха поспешила в соседнюю комнату, о чем-то повздыхала там, покрестилась ли, поохала обвычно и уже не
столь ретиво присеменила обратно – с внезапно просветлевшим лицом и странной, косящей на
сторону улыбкой провалившегося беззубого рта:
-
Красота писана! – затрясла головой. – Индо яичко пасхально… И платье-то на ей
беленько, и личико-то андельско… прям, как на иконе! Что-й-т молчит тока?
-
Иди, старая, подобру-поздорову, не до тебя сейчас!
Кружилиха с тяжким вздохом вышла за порог, но и тут её нагнали
шелудивые.
- Изыди,
сатана! – в последний раз визгнула она за дверью. - Тьфу на тебя, тьфу!..
7.
Несмотря на кучерявую фамилию, Паня Кудреватых был обладателем довольно
жиденьких волос, длинных и вечно грязных, свисавших весенними сосульками до
самых плеч. Голова Пани походила на яйцо
– продолговатая, шишковатая, с меленькими, как буравчики, глазками, а во всей
фигуре было столько хилявости и разболтанности, будто состоял Паня из одних только
шарниров, к тому же неладно скрепленных меж собой.
Числясь
учётчиком сплавконторы, он с утра до вечера носился по посёлку, выполняя
поручения директора Никитина, тыча к месту и не к месту свой не шибко длинный,
но крепенький такой нос, похожий на каленый в огне орешек и отдававший слегка в
приятную синеву по причине неодолимой Паниной слабости к спиртному. Помимо этих
достоинств, отличался он редким даром, почти провиденьем – первым поспевать на
любое событие и происшествие, будь то перевернувшаяся машина, хлопнувшаяся
задом на землю баба, горящий на задворках сарай или шумливые кулачки не ладящих
меж собой соседей.
А
спиртное и вовсе чуял за версту: не успела убраться восвояси Кружилиха, а Паня
уже тут как тут.
- Слышь,
Ваньша? Зайтить-то можно? - пискнул он под дверью и для пущести поскребся по
дранке ногтями – будто мышь хрустнула сухариком.
- Заходи,
чего спрашиваешь?
Паня ужом склизнул в комнату и через секунду уже сидел за столом, на
котором по-царски крутобочилась старухина бутыль и нежилась в собственном соку
добротная деревенская снедь.
-
Говорят, на прииски ты собрался? – выдал первую новость Паня, облизывая вдруг
пересохшие губы. - Аль врут людишки?
- Не
врут, - ответил Иван, разливая самогон по стаканам. – Здесь-то делать нечего.
До весны, до сплава, работы нет, с голоду, что ль, пухнуть? Да и контора твоя,
сказывают, на ладан дышит: третий месяц получку не плотят…
-
Так ить перестройка, говорят! Новую жисть налаживать будем!
- Мне
новая без надобности, я и в старой-то ещё не разобрался. Давай, держи стакан,
гудок паровозный!
Этого можно было и не говорить: в одно мгновение содержимое стакана
булькнулось в Панино чрево, туда же отправилась малая щепоть хрусткой капустки,
а глазёнки сверкнули нескрываемым довольством:
- Ай
да первачок у старухи! Огонь! Давай по второй!
- Рано
чалишь, счетовод! – зыркнул на него сплавщик. - Уймись, не гони ретивых, не то
спроважу как есть…
-
Всё, молчу, - повиноватился Паня, любовно обхаживая взглядом ещё почти полную
бутыль. – А с этой как же? – кивнул головой на приоткрытую соседнюю дверь.
-
Здесь останется. Эй, Серафима!
Услышав своё имя, она вышла. Остановилась на
порожке. Как всегда - тихая, неприметная.
-
Возьми меня с собой, - спросила вдруг.
-
Куда? В штольню? Очумела ты, девка? Да я к Рождеству вернусь. За два месяца,
чаю, не шибко соскучишься… А то, глядишь, Митрич выполнит обещание, увезёт тебя
в город. Да кому мы вообще нужны? – добавил через минуту, сжимая кулаки. – И
сдохнешь – не заметят… Ну, чего зенки пялишь, гудок паровозный? Наливай, что
ль…
8.
Митрич, и правда, не забывал Серафиму, навещал каждую неделю. Однажды
даже принёс старенький «ФЭД» и несколько раз щёлкнул Серафиму. А на её немой
вопрос пояснил:
-
Отправлю в район… Так, может, скорее тебя найдут. Жалко мне тебя, пропадёшь одна-то. А вообще сказали, что
селить тебя некуда, разве что в тюрьму... Да шуткую я, шуткую! В обиду не дадим,
обещаю…
А она
и не ждала новостей: другого ждала. Чувствовала своим робким сердцем, что ожидание
затянется. Что вот есть она – и как бы нет… А когда становилось совсем невмоготу от
пустоты и одиночества, обращала взор туда, где с высоты тёмного угла комнаты
смотрел на неё лик Богородицы. И горела бледная лампадка – днём и ночью горела.
Но однажды вдруг погасла. Среди ночи, когда за окном завывала-завьюживала
метель, и казалось, что весь мир погрузился во мрак ночи.
Встала на лавку, обтёрла тряпицей иконку и только тут заметила, что образ
заступницы оцарапан. Будто зверь неведомый, страшный провел по лику её
пресветлому своими когтями. Поцеловала
иконку и помолилась тихо, как умела. И масло проверила – было маслице. Тогда
отчего ж угасла неугасимая? Оттого, видно, что чья-то неведомая жизнь смеркла в
далёком краю.
Потом поняла, чья. Как раз под
Рождество вернулся Иван, как и обещал. Только не сам, а в наспех сколоченном
гробу… Новость эту принёс, конечно, Паня. Ворвался утром, ещё до света, в выхолодившуюся
за ночь избу и выплеснул с порога:
-
Слышь, Серафима? Убило твово Ваньку-то, в шахте убило! Крепь, сказывают, гнилая
была, вот и привалило. Да ишшо двоих, не нашенских. Уже везут… Встречай иди!
Последних слов она уже не слышала – рухнула, как подкошенная, на пол.
Очнулась от того, что кто-то тепло дышал ей в лицо: Митрич…
- Ну
вот что, девка, приходи жить ко мне. Вот как поминки справим – так и приходи. И
Танька моя, слышь, опять брюхатая, стерва! А мне одной больше, одной меньше –
всё одно! Ну, поняла, што ль?..
Гроб поставили в сплавконторе. Хотя к тому времени уже и конторы-то не стало:
директор с подручными утёк в город, прихватив с собой всё самое ценное, на двери висел огромный амбарный замок. Когда
уазик с гробом заехал во двор, дорогу ему преградил Паня:
- Не
пушшу, не велено! Это государственное имушшество!
Участковый легко отодвинул его своей культей, а собравшиеся посельчане
сбили замок, занесли домовину и поставили на директорский стол. Потом под руки
привели Серафиму, открыли гроб. Митрич, смахнув с головы лисий малахай,
зачем-то потёр им глаза и сказал тихо, словно ни к кому не обращаясь:
- Ну
вот и кончилось наше время, Ваньша. Ты-то, сказывают, был последний из Державиных. А теперь боле некому
держать эту землю…
9.
А
ей приснился сон…
«Здравствуй
ты. Мне зима снится – снег, мороз, туман над рекой. Нет, не замёрзла река –
осталась полоска тёмной воды на стремнине. Берег высокий, на берегу люди. Они
стоят и смотрят на меня. Одни плачут, другие радуются. Я тоже плачу и радуюсь,
и они говорят со мной и смотрят мне в глаза. Потом садятся в сани и едут с
горы. И зовут меня. Я показываю им на реку, на страшную полынью с чёрной водой,
но они не слышат меня. А я вижу их! Там были старики, дети… И сани падают в
воду, и вода поглощает их! Тогда я говорю другим людям: разве вы не видели, как
сани упали в воду? Зачем же зовёте меня с собой? Мне страшно, я не хочу умирать!
Но они не слышат меня и снова зовут. Я сажусь в сани и качусь вместе со всеми –
туда, к проруби. И вместе со всеми падаю в воду…»
«Здравствуй ты. И ничего не осталось – только вода. И объяли меня воды и
унесли с собой. И видела я свет и тьму, землю и небо, и было мне грустно и
радостно за всех живущих и умерших, за мающихся и отмаявшихся, за пророков их и
демонов, за грехи их и молитвы, за падение их и воскрешение, за слёзы их и
любовь, за муки их и радости, за все печали земные и искупления небесные – и
утешилась. И объяли меня воды до души моей – так сказано в Писании. Я же
помолилась за них, и Богородица пресветлая услышала мою молитву…»
10.
- Ну
что, привез? – крючковатая рука Кружилихи нашла в темноте сенцов рукав Паниной
шубейки. – Кажи скорей!
-
Э-э, нет, старая, - Паня вырвал рукав и попятился к двери. – Наперво - уговор,
потом девку.
- Да
вот тебе уговор, - старуха сунула Пане ещё тёплую бутыль.
- А
чего одну-то? Я ить таких страхов натерпелсии! Дом Иванов весь перевернул – нет
её! У меня и сердце в пятки! Неужто ль, думаю, Культяпый её заприходовал? А после
вспомнил, как Ваньша про Бочажку рассказывал… ну, где Марья-то евонная
преставилась. Я – туда! Метель, ветрина свищет! Гляжу – идет… Нет, думаю, не
дам тебе сдохнуть, как Марье! А ты мне – тока одну бутыль… Да ежли б не мой
карахтер… Мы-то, Кудреватые, с самой Сибири пришедшие, об нас хочь огонь
высекай – кремни! А что мне одна бутыль? Что сохатому дробина…
- Да
буде балаболить-то! – потянулась старуха к крыльцу, но Паня мёртво стоял в
дверях:
-
Вторую давай, не отдам девку…
-
Завтре приходи, завтре будет…
-
Гореть тебе, старая, в геене огненной… в топке паровозной! За жадобу твою!
-
Завтре приходи…
- С
форсунками!
Наконец, Паня отступил, но старуха всё же успела бросить в его спину:
- Культяпому-то
не сболтни, нехристь! Да бутыль не забудь возвернуть!
Сама выметнулась на крыльцо, схватила Серафиму за руку и повела в дом.
Лязгнула невидимая щеколда, скрипнула половица, и в лице дохнуло теплом и
запахом свежего хлеба. Сальный огарочек на столе освещал тёмные стены, где-то
рядом слышались торопливые шажки, говорок дряблый, старушечий, и вот уже кто-то
неразличимый подошёл близко и потянул вниз, на скамью у двери:
-
Седай, убогая. В ногах правды нет…
11.
В
тепле Серафиму разморило. Спала не спала, а будто бы вынырнула из небытия,
услышав далёкие голоса: один – шипящий – Кружилихи, другой – сильный, зычный, -
вдовой Анкундины, как её называли в посёлке. И тень чёрная на стене – от неё
же.
- Не
ладно это, кума, - говорит, клокоча горлом, - опаско у тебя-то…
- Бог
не выдаст – свинья не съест, - шипит в ответ Кружилиха.
- А
ежли шалопутый что сбрехнёт?
- Не
седни. Седни-то шары зальёт, как пить дать. А мы покамест голубушку нашу
спрячем… от греха подальше.
Огромная тень Анкундины надвигается всё ближе и ближе:
- Глянь-ка, слушает нас!
-
Кто-й-т? – оборачивается Кружилиха испуганно. – А-а… Пущай слушает. Она ить
ровно дитя: всё слышит да молчит. Ирод-то
этот забрюхатил её да и сам сдох, как собака!
-
Правда, что ль?
-
Сама-то не видишь? Ну, давай, что ль, спомогай…
Старухи подходят к Серафиме и выводят её под руки в сени. Куда-то ведут
в темноте, почти на ощупь. По хрусткой тропке, потом по скрипучим мосточкам.
Наконец, подталкивают в спину:
-
Головёнку-то нагни, не зашибись…
А
она вдруг занемоглась, ноги подкосились, по глазам полоснули искры, но Анкудина
легко подхватила Серафиму, выправила и усадила куда-то. По терпкому, почти
непродыхаемому воздуху поняла: баня. Тут же затеплилась рядом тоненькая свечка
в глиняной плошке – огарочек малый, только-только чтобы раздеться, осветила прокопчённую каменку, колчаны
берёзовых веников по стенам, и жёлтые глаза Анкундины, слезящиеся свечой.
Кружилиха развернула принесённый узелок, сунула в руки:
-
Вот, ежли исти захочешь… А вода в кадке.
- Да
огня-то, слышь, не запаляй! – строго добавила Анкундина. – Не ровен час –
пустишь нам петуха-то! Уж лучче я спички заберу, от греха подальше. А ты и так
посидишь, зачем тебе свет?..
Погасла задутая свеча. Старухи осторожко, шаря перед собой руками, вышли
из бани и чем-то подперли дверь. Серафима осталась одна.
12.
Время идёт неслышно: дни, месяцы? – зримо: крохотное оконце бани
становится то молочно-белым, то меркло-чёрным, а за оконцем звуки редкие и
словно потусторонние. То всполошатся злобным перелаем собаки во дворах, то
проскрипит по дальнему снегу чей-то возок, то пронесётся по крыше шалый ветер,
сорвав с насиженных мест вороньи стаи… И снова тихо.
Старухи приходили по ночам, приносили еду, наскоро протапливали печь и
тут же уходили. Лишь однажды, когда за окном мела сердитая метель, и ветер
завывал в печной трубе голодным волком, Кружилиха задержалась, запалила
принесённый с собой огарочек
- Как
тебе тутока, не зябко ли? – проскрипела уключиной. - А я ить с новиной до тебя…
Вчерась было знамение на небе: явил господь молонью чёрную, страшную, и ударила
та молонья аккурат в пристань, чуть что не сожгла дотла! Сама-то я не видела,
Паня сказывал… А ишшо вот: иконку твою принёс с дому аспида твово, Ваньки…
Дождалися мы! Всех теперь призовёт всевышний на суд свой! И советцев, и власть
эту сатанинскую, и всех супостатов и иродов… А ты молись, молись, девонька…
Ну-кось, становись на колени-то…
Схватила Серафиму за руку, потянула на холодный пол. Та послушно
опустилась на колени перед поставленной на пологе иконкой с оцарапанным ликом
богородичным.
-
Повторяй за мной: господи наш всемилостивый, всемогущий…
-
Господи наш…
- Да
ты громче говори-та! Чего бубнишь под нос, как репой подавилась? Яви благость
свою…
- Яви
благость свою…
-
Ниспошли уготованье и покой рабе твой Аглафее…
-
Ниспошли уготованье…
-
Э-э, ты куда кукишем-та?
-
Куда кукишем-та…
-
Тьфу ты, леший! – Кружилиха вскакивает на ноги и смотрит на Серафиму
округлившимися грачиными глазами. – Я говорю, кукишем крестисся, а надо двумя
перстами, не тремя! Поняла ль?
-
Поняла, двумя…
- Яви
благость свою…
- Яви
благость свою…
- Да
ить грех это…
- Да
ить грех…
- Да
не про то я тебе талдычу! – снова вскакивает на ноги Кружилиха. – Грех, говорю,
смерти себе просить, вот что! Бог дал – бог взял… А уж как меня бесы-та крутят – не передать! Тока рядом с тобой и
отпушшают! Видать, и впрямь любит тебя господь, невестушка ты Христова… О-ох, и
тошнёхонько мне!..
13.
Маленький кусочек извёстки в углу оконца, что прежде был просто ледышкой,
оттаял: весна пришла. Пришла – невидимая, почти неслышимая. Там, за оконцем,
хлестали бурные ручьи талых снегов, дул тёплый, пахнущий полынью и прелым сеном
ветер, и вздымались белокочанные груды облаков в яркое синее небо. А однажды утром
пришла страшная гроза. Десятки громовых раскатов взорвали таёжную тишину, чёрные
молнии сотнями бороздили поле жатвы своей вдоль и поперёк. И хлынул ливень –
такой, что стоял сплошной стеной, без единого просвета.
Вскрылись сразу все реки Схода. Сотни тысяч молевых стволов устремились
вниз, к дамбе. Не найдя выхода, вздыбились в затони, скрежеща, наползая друг на
друга, образуя нерукотворные, ещё ледяные от зимних морозов горы, и повернули
назад, к людям. И вода, большая вода обрушилась на посёлок.
Исчезла
под бурлящими потоками пристань, как спичечный коробок раздавило сплавконтору, радиорелейную
вышку, а следом огромная, более километра в длину сплавка вступила и в сам
посёлок. Один за другим древесное море, несомое невиданным водами, накрывало
дома. Один, другой, третий… До самого последнего. Там, сжавшись в комочек,
прижимая к груди крохотную иконку с ликом
Богородицы, ждала своей участи последняя жертва…
14.
-
Дядя Митрич, как же так? Неужто никто не выжил?
-
Почему же? А мы с тобой? Мы что – не люди? Мне, вишь, по рации передали, что большая
вода идет. Надо было взорвать дамбу, чтобы не было такой беды… Ране-то у нас в
сплавконторе и взрывники были, и взрывчатка, да я и сам, бывало, подрывал
заторы. Ну, я – в машину, да в Никулкино, за минёрами. А о семье своей, вишь,
не успел подумать… А ты чего опять на Бочажку-то пришла? Худое это место, гиблое…
- Уже
не худое. Глянь-ка, мальки плавают! Их сюда водой из реки занесло, когда…
- И
впрямь мальки! И лягухи… Вот чудеса-то! А ты, кажись, ране-то никогда не
улыбалась?
- Так
то ране было! А теперь я вспомнила…
-
Вона как? Значит, тебя, девка, не надо боле искать?
- Не
надо, Митрич. Державина я… А как сын родится – Иваном его назову.
Потрясающая свобода изложения. Такая свобода - из нутра, от корней, от истоков. Спасибо автору. Невозможно не узнать. И что необыкновенно порадовало - спокойная искренность, без всяких пряталок за ширмой слов. Все начистоту.
Увлекательно написано. Слог певучий. Развитие сюжета держит в напряжении до конца рассказа. Познавательно. Яркие образы. Величие и трагедия путей человеческих. Запомнится, наверное, надолго. А завершающий аккорд просто великолепен! Спасибо, Петр! Так радостно, что среди нас такие Мастера прозы! Удачи!
Давно не читала такой истинной литературы о величии и трагичности простых людей,сопереживательно:светдый конец-продолжение жизни. С уважением , Тамара.
Пётр, с Днём Рождения Вас! Интересный рассказ... Жизнь продолжается и продолжается она, как мы видем, благодаря немногочисленному зерну злачному... Храни Вас Бог!
Благоденствия P.S. Икона - работа художника. Нужно ли повреждать?.. Нет! Но посмотрите, с какой неистовой яростью уничтожается, перевирается история... С миром!