Страх тишины
16 февраля 2016 -
Владимир Степанищев
Тогда, пять лет назад, отец его уж три года жил с ним. Когда-то руководитель НИИ, кандидат наук, книгочей, поклонник Лермонтова, Блока и Маяковского (читая на память любое с любого места) и очень (не без желчи) остроумный человек, теперь был он уже очень плох: плохо ходил и вообще двигался, плохо умел сформулировать мысль и вообще плохо чего помнил. Впрочем, деликатности его, самосознания того, чем он к сожалению стал, ему хватало, чтобы не причинять близким много хлопот, не брюзжать, не жаловаться по всякому поводу, хоть иногда давно потухший взгляд серых его глаз вдруг возгорался мыслью, возмущением, желанием высказать, одернуть, отругать, но… Но воспитание, выдержка, культура – великие свойства человека до конца дней его.
Умер он плохо. Спальня отца находилась в другом конце коридора и когда вечером, обыкновенной обязанностью невнимательной сиделки, сын заглянул к нему, тот лежал на полу и уже был мертв сколько-то часов. То есть отец наверняка звал сына на помощь, а тот, находясь всего в каких-то пяти метрах и за двумя стенками, ничего не услышал, не почувствовал. Сын был художником и вечно включенный в его мастерской джаз работе его не мешал и даже напротив, но разве это оправдание не услышать последний крик последнего родного по крови человека? Конечно, дни его были сочтены, но не так, совсем не так должен умирать близкий человек да еще в равнодушном шаге от близких.
Не сама смерть, но именно эта картина упавшего с кровати, распластанного на полу и зовущего на помощь отца так впечаталась в его болезненное, как у всех неудачливых художников, воображение, что не отпускала его все последующие годы, а два раза, в годовщину кончины и в годовщину рождения, выворачивала душу настолько, что он, слабый и безвольный, начинал такой день со стакана водки, другим-третьим продолжал, а заканчивал и вовсе неизвестно как, иногда и лежа на полу, такой же беспомощный, бессильный, в безответной когда сентябрьской, когда февральской мгле.
Сегодня был восемьдесят шестой день рожденья. Был бы… Он опять проснулся задолго до рассвета с ясной, фотографически, голографически отпечатанной той картиной в мозгу, достал заранее закупаемую к этой дате водку (в иные дни он ее чурался, памятуя долгий отрицательный опыт), налил в хрустальный стакан и, без тоста, без «прости», без упоминания имени и пожелания успокоения в царстве мертвых иль вечно живых, выпил одним глотком. Водка обожгла нёбо и гортань, грубым гастроскопическим зондом, продралась к желудку и тут же запросилась наружу, но он, до налившихся кровью глаз, задержал дыхание, перетерпел, отдышался, закурил и включил музыкальный центр на джазовой волне. Возможно, он не столько любил музыку, сколько с некоторых пор стал бояться тишины. Да – это был страх тишины.
Для того, кто начинает день свой со стакана водки – день этот безвозвратно потерян. Разливаясь по жилам, разжижая, разогревая кровь, водка унимает душевные страдания, но не притупляя их, как делает такое для боли физической какой анальгин, а замещая впечатлениями пускай и фиктивными, но более радостными, оптимистичными, умиротворяющими. Явились ему тут картины детства, когда отец, отчаявшись приучить сына к лыжам, сажал его в санки, цеплял их к своему поясу длинной веревкой и они летели по лыжне, по завораживающему, волшебному, в сахарном инее лесу, а отец кричал впереди идущим: «Па-старанись! Лыж-ню!», лыжники расступались и они неслись и неслись, и не было в мире красивее леса и не было на свете сильнее, огромнее, единственнее человека, чем его папа. А вот он уже подрос, весна, отец зовет его кататься на льдинах по маленькой лесной речке. Матушка в крик возражает, отец уверяет, что мы только посмотреть, а сам подмигивает сыну и они идут кататься. Он таки зачерпывает ледяной воды в сапог. Отец разжигает костер, растирает ногу зернистым апрельским снегом, оборачивает ее в газету, затем в сухой носок. Пока сохнет сапог, они жарят на веточках сало с черным хлебом, а маме они ничего не скажут, ибо это только их тайна и они теперь друзья и нет на земле чудеснее этого вкуса подгоревшего хлеба и прозрачного, в шипящих пузырьках, сала, прекраснее весеннего этого леса, нет на земле лучше такого отца. А вот он подарил ему этюдник, настоящий, как у настоящих художников, с выдвижными алюминиевыми ножками, деревянной палитрой, отделениями для красок. И вот он уже на пленере, пишет тот лес, по которому когда-то неслись они вдвоем по лыжне, ту речку, где тайком от матушки катались на льдинах…
Он улыбнулся, налил себе еще водки и оглядел свою мастерскую. От пола до потолка по стенам холсты, этюды, наброски; в углу этого всего просто навалено в стопы, пахнет скипидаром; в другом углу годовалой давности постановки натюрморт с медным кувшином высохших ромашек, окаменевшим батоном хлеба и мертвой мухой на пыльной драпировке; на полках гипсовые капители, голова Давида… Отец подарил ему этюдник для развлечения, для общего развития, но никак конечно же не желал ему убогой судьбы художника, разумно и провидчески полагая, что эта не та судьба, что может устроить счастье жизни сына и успокоить старость отца. После он всячески препятствовал в его продвижении на этом поприще, что было причиной, одной из многих неизбежных с течением времени причин исчезновения меж ними той детско-отроческой идиллии.
- Видишь, па, - осушил он стакан и произнес в голос, - как ты ни старался, а я стал художник. Было время, я тоже кричал: «Па-старанись! Лыж-ню!», многие расступались и дорога виделась бесконечной в бесконечном волшебном лесу. Было время, когда я был по-настоящему счастлив своим творчеством и даже имел каких-то денег, но… «Прошла любовь, явилась муза, и прояснился темный ум…». М-да… Не к месту Пушкин. Прошла любовь, исчезла муза…
- «Свободен, вновь ищу союза волшебных звуков, чувств и дум», - вдруг раздался до боли знакомый голос за его спиной. – Ну почему не к месту? Просто ты не имеешь больше сил, не ищешь вновь союза. Ты не свободен.
Он резко обернулся и выронил сигарету изо рта. В углу, в кресле, в том же халате, что и был на нем в день смерти, сидел отец. Он был столь же бледен, как и тогда, но глаза его не были выцветшими, как в последние дни, но наполнены были мыслью и спокойствием.
- Папа?.., - машинально поднял он с пола сигарету и вставил в рот горящим концом, - черт!
- Чертей нету, сынок, поверь мне, я-то теперь точно это знаю, - тепло произнес призрак. – И меня ты не бойся. Я – видение. А еще правильнее – твоя память. Вопреки всем земным заблуждениям, здесь не так и много народу, ада и рая тоже нету. Здесь только тени умерших, причем не всех, что умерли от Адама, а только тех, о ком хоть кто-то, хоть сколько-то помнит на земле. Заняться тут нечем, меж собой мы не общаемся, чувств никаких не испытываем – так, слоняемся туда-сюда. Какой Лермонтов был провидец! Помнишь?
«На воздушном океане,
Без руля и без ветрил,
Тихо плавают в тумане
Хоры стройные светил;
Средь полей необозримых
В небе ходят без следа
Облаков неуловимых
Волокнистые стада.
Час разлуки, час свиданья
Им ни радость, ни печаль;
Им в грядущем нет желанья
И прошедшего не жаль.
В день томительный несчастья
Ты об них лишь вспомяни;
Будь к земному без участья
И беспечна, как они!»
- Я его тут видал издалека, но общаться как-то не захотел, а помнишь, как я его боготворил?. Тут не посещают желания. Желания – вот признак жизни и они же парадигма душевной боли. Твое неисполнимое желание просить у меня прощения есть лишь источник твоей боли. Вот я и здесь и я прощаю тебя. Хотя… это излишне. Я действительно звал тебя, но это не был крик о помощи, скорее просто рефлекс. Я все равно бы умер в тот день, но только на твоих глазах, приди ты тогда на зов. А картины смерти, поверь, это не то, что нужно художнику. Они безобразны. Этот мир вообще уродлив, но скоро, слава богу он исчезнет. Бога, кстати, здесь тоже не видать. Скоро все на земле погибнет, со смертью живущих исчезнет и память о нас, то есть и мы сами, ну а так как больше некому будет воображать себе бога, исчезнет и сам бог, даже если где-то он и есть.
- Так ты прощаешь меня, па?
- Конечно прощаю, сынок. Только в прощении и есть успокоение. Это была и моя последняя, фантомная от земной жизни боль – видеть, как ты напиваешься в мой день рождения.
Сказав это, призрак улыбнулся и медленно растворился в сумраке мастерской и, угасая, прозвучал в последний раз его голос:
«То не был ада дух ужасный,
Порочный мученик - о нет!
Он был похож на вечер ясный:
Ни день, ни ночь, - ни мрак, ни свет!»
Он долго и тупо смотрел в пустое кресло, потом развернулся к столу и налил водки. «Привидится же такое, - проще черта повидать», - подумал он, опрокинул стакан и, пошатываясь, встал, намереваясь прилечь, но тут, будто стальной рукою кто-то сдавил его сердце. Невыносимая боль пронзила все его тело. Он упал сначала на колени, потом, с грохотом поваливши стул, растянулся на полу и стал скрести его ногтями, пытаясь подползти к двери. Видя, что ничего не получается, он стал звать на помощь, он кричал «Папа! папа! папа!», но никто не ответил, никто не пришел на зов. Он перевернулся на спину, глаза его закатились… Он умер и только из музыкальных колонок густым альтовым саксофоном разливался по мастерской вечерний блюз. Возможно, то был тот самый блюз, когда…
[Скрыть]
Регистрационный номер 0330537 выдан для произведения:
Этот день, утро этого, как правило хмурого февральского дня, вот уже четвертый год к ряду он начинал не с чистки зубов, не с чашки кофе, не с чтения почты, но… со стакана водки. Иные семейные обычаи (часто даже непонятного содержания и логики) приходят к нам издалека, из глубины поколений; другим лет не так уж и много; третьи рождаются прямо на глазах. Впрочем, традиции столь же не вечны, как и их носители - этой, например, суждено прекратиться вместе с его смертью.
Тогда, пять лет назад, отец его уж три года жил с ним. Когда-то руководитель НИИ, кандидат наук, книгочей, поклонник Лермонтова, Блока и Маяковского (читая на память любое с любого места) и очень (не без желчи) остроумный человек, теперь был он уже очень плох: плохо ходил и вообще двигался, плохо умел сформулировать мысль и вообще плохо чего помнил. Впрочем, деликатности его, самосознания того, чем он к сожалению стал, ему хватало, чтобы не причинять близким много хлопот, не брюзжать, не жаловаться по всякому поводу, хоть иногда давно потухший взгляд серых его глаз вдруг возгорался мыслью, возмущением, желанием высказать, одернуть, отругать, но… Но воспитание, выдержка, культура – великие свойства человека до конца дней его.
Умер он плохо. Спальня отца находилась в другом конце коридора и когда вечером, обыкновенной обязанностью невнимательной сиделки, сын заглянул к нему, тот лежал на полу и уже был мертв сколько-то часов. То есть отец наверняка звал сына на помощь, а тот, находясь всего в каких-то пяти метрах и за двумя стенками, ничего не услышал, не почувствовал. Сын был художником и вечно включенный в его мастерской джаз работе его не мешал и даже напротив, но разве это оправдание не услышать последний крик последнего родного по крови человека? Конечно, дни его были сочтены, но не так, совсем не так должен умирать близкий человек да еще в равнодушном шаге от близких.
Не сама смерть, но именно эта картина упавшего с кровати, распластанного на полу и зовущего на помощь отца так впечаталась в его болезненное, как у всех неудачливых художников, воображение, что не отпускала его все последующие годы, а два раза, в годовщину кончины и в годовщину рождения, выворачивала душу настолько, что он, слабый и безвольный, начинал такой день со стакана водки, другим-третьим продолжал, а заканчивал и вовсе неизвестно как, иногда и лежа на полу, такой же беспомощный, бессильный, в безответной когда сентябрьской, когда февральской мгле.
Сегодня был восемьдесят шестой день рожденья. Был бы… Он опять проснулся задолго до рассвета с ясной, фотографически, голографически отпечатанной той картиной в мозгу, достал заранее закупаемую к этой дате водку (в иные дни он ее чурался, памятуя долгий отрицательный опыт), налил в хрустальный стакан и, без тоста, без «прости», без упоминания имени и пожелания успокоения в царстве мертвых иль вечно живых, выпил одним глотком. Водка обожгла нёбо и гортань, грубым гастроскопическим зондом, продралась к желудку и тут же запросилась наружу, но он, до налившихся кровью глаз, задержал дыхание, перетерпел, отдышался, закурил и включил музыкальный центр на джазовой волне. Возможно, он не столько любил музыку, сколько с некоторых пор стал бояться тишины. Да – это был страх тишины.
Для того, кто начинает день свой со стакана водки – день этот безвозвратно потерян. Разливаясь по жилам, разжижая, разогревая кровь, водка унимает душевные страдания, но не притупляя их, как делает такое для боли физической какой анальгин, а замещая впечатлениями пускай и фиктивными, но более радостными, оптимистичными, умиротворяющими. Явились ему тут картины детства, когда отец, отчаявшись приучить сына к лыжам, сажал его в санки, цеплял их к своему поясу длинной веревкой и они летели по лыжне, по завораживающему, волшебному, в сахарном инее лесу, а отец кричал впереди идущим: «Па-старанись! Лыж-ню!», лыжники расступались и они неслись и неслись, и не было в мире красивее леса и не было на свете сильнее, огромнее, единственнее человека, чем его папа. А вот он уже подрос, весна, отец зовет его кататься на льдинах по маленькой лесной речке. Матушка в крик возражает, отец уверяет, что мы только посмотреть, а сам подмигивает сыну и они идут кататься. Он таки зачерпывает ледяной воды в сапог. Отец разжигает костер, растирает ногу зернистым апрельским снегом, оборачивает ее в газету, затем в сухой носок. Пока сохнет сапог, они жарят на веточках сало с черным хлебом, а маме они ничего не скажут, ибо это только их тайна и они теперь друзья и нет на земле чудеснее этого вкуса подгоревшего хлеба и прозрачного, в шипящих пузырьках, сала, прекраснее весеннего этого леса, нет на земле лучше такого отца. А вот он подарил ему этюдник, настоящий, как у настоящих художников, с выдвижными алюминиевыми ножками, деревянной палитрой, отделениями для красок. И вот он уже на пленере, пишет тот лес, по которому когда-то неслись они вдвоем по лыжне, ту речку, где тайком от матушки катались на льдинах…
Он улыбнулся, налил себе еще водки и оглядел свою мастерскую. От пола до потолка по стенам холсты, этюды, наброски; в углу этого всего просто навалено в стопы, пахнет скипидаром; в другом углу годовалой давности постановки натюрморт с медным кувшином высохших ромашек, окаменевшим батоном хлеба и мертвой мухой на пыльной драпировке; на полках гипсовые капители, голова Давида… Отец подарил ему этюдник для развлечения, для общего развития, но никак конечно же не желал ему убогой судьбы художника, разумно и провидчески полагая, что эта не та судьба, что может устроить счастье жизни сына и успокоить старость отца. После он всячески препятствовал в его продвижении на этом поприще, что было причиной, одной из многих неизбежных с течением времени причин исчезновения меж ними той детско-отроческой идиллии.
- Видишь, па, - осушил он стакан и произнес в голос, - как ты ни старался, а я стал художник. Было время, я тоже кричал: «Па-старанись! Лыж-ню!», многие расступались и дорога виделась бесконечной в бесконечном волшебном лесу. Было время, когда я был по-настоящему счастлив своим творчеством и даже имел каких-то денег, но… «Прошла любовь, явилась муза, и прояснился темный ум…». М-да… Не к месту Пушкин. Прошла любовь, исчезла муза…
- «Свободен, вновь ищу союза волшебных звуков, чувств и дум», - вдруг раздался до боли знакомый голос за его спиной. – Ну почему не к месту? Просто ты не имеешь больше сил, не ищешь вновь союза. Ты не свободен.
Он резко обернулся и выронил сигарету изо рта. В углу, в кресле, в том же халате, что и был на нем в день смерти, сидел отец. Он был столь же бледен, как и тогда, но глаза его не были выцветшими, как в последние дни, но наполнены были мыслью и спокойствием.
- Папа?.., - машинально поднял он с пола сигарету и вставил в рот горящим концом, - черт!
- Чертей нету, сынок, поверь мне, я-то теперь точно это знаю, - тепло произнес призрак. – И меня ты не бойся. Я – видение. А еще правильнее – твоя память. Вопреки всем земным заблуждениям, здесь не так и много народу, ада и рая тоже нету. Здесь только тени умерших, причем не всех, что умерли от Адама, а только тех, о ком хоть кто-то, хоть сколько-то помнит на земле. Заняться тут нечем, меж собой мы не общаемся, чувств никаких не испытываем – так, слоняемся туда-сюда. Какой Лермонтов был провидец! Помнишь?
«На воздушном океане,
Без руля и без ветрил,
Тихо плавают в тумане
Хоры стройные светил;
Средь полей необозримых
В небе ходят без следа
Облаков неуловимых
Волокнистые стада.
Час разлуки, час свиданья
Им ни радость, ни печаль;
Им в грядущем нет желанья
И прошедшего не жаль.
В день томительный несчастья
Ты об них лишь вспомяни;
Будь к земному без участья
И беспечна, как они!»
- Я его тут видал издалека, но общаться как-то не захотел, а помнишь, как я его боготворил?. Тут не посещают желания. Желания – вот признак жизни и они же парадигма душевной боли. Твое неисполнимое желание просить у меня прощения есть лишь источник твоей боли. Вот я и здесь и я прощаю тебя. Хотя… это излишне. Я действительно звал тебя, но это не был крик о помощи, скорее просто рефлекс. Я все равно бы умер в тот день, но только на твоих глазах, приди ты тогда на зов. А картины смерти, поверь, это не то, что нужно художнику. Они безобразны. Этот мир вообще уродлив, но скоро, слава богу он исчезнет. Бога, кстати, здесь тоже не видать. Скоро все на земле погибнет, со смертью живущих исчезнет и память о нас, то есть и мы сами, ну а так как больше некому будет воображать себе бога, исчезнет и сам бог, даже если где-то он и есть.
- Так ты прощаешь меня, па?
- Конечно прощаю, сынок. Только в прощении и есть успокоение. Это была и моя последняя, фантомная от земной жизни боль – видеть, как ты напиваешься в мой день рождения.
Сказав это, призрак улыбнулся и медленно растворился в сумраке мастерской и, угасая, прозвучал в последний раз его голос:
«То не был ада дух ужасный,
Порочный мученик - о нет!
Он был похож на вечер ясный:
Ни день, ни ночь, - ни мрак, ни свет!»
Он долго и тупо смотрел в пустое кресло, потом развернулся к столу и налил водки. «Привидится же такое, - проще черта повидать», - подумал он, опрокинул стакан и, пошатываясь, встал, намереваясь прилечь, но тут, будто стальной рукою кто-то сдавил его сердце. Невыносимая боль пронзила все его тело. Он упал сначала на колени, потом, с грохотом поваливши стул, растянулся на полу и стал скрести его ногтями, пытаясь подползти к двери. Видя, что ничего не получается, он стал звать на помощь, он кричал «Папа! папа! папа!», но никто не ответил, никто не пришел на зов. Он перевернулся на спину, глаза его закатились… Он умер и только из музыкальных колонок густым альтовым саксофоном разливался по мастерской вечерний блюз. Возможно, то был тот самый блюз, когда…
Тогда, пять лет назад, отец его уж три года жил с ним. Когда-то руководитель НИИ, кандидат наук, книгочей, поклонник Лермонтова, Блока и Маяковского (читая на память любое с любого места) и очень (не без желчи) остроумный человек, теперь был он уже очень плох: плохо ходил и вообще двигался, плохо умел сформулировать мысль и вообще плохо чего помнил. Впрочем, деликатности его, самосознания того, чем он к сожалению стал, ему хватало, чтобы не причинять близким много хлопот, не брюзжать, не жаловаться по всякому поводу, хоть иногда давно потухший взгляд серых его глаз вдруг возгорался мыслью, возмущением, желанием высказать, одернуть, отругать, но… Но воспитание, выдержка, культура – великие свойства человека до конца дней его.
Умер он плохо. Спальня отца находилась в другом конце коридора и когда вечером, обыкновенной обязанностью невнимательной сиделки, сын заглянул к нему, тот лежал на полу и уже был мертв сколько-то часов. То есть отец наверняка звал сына на помощь, а тот, находясь всего в каких-то пяти метрах и за двумя стенками, ничего не услышал, не почувствовал. Сын был художником и вечно включенный в его мастерской джаз работе его не мешал и даже напротив, но разве это оправдание не услышать последний крик последнего родного по крови человека? Конечно, дни его были сочтены, но не так, совсем не так должен умирать близкий человек да еще в равнодушном шаге от близких.
Не сама смерть, но именно эта картина упавшего с кровати, распластанного на полу и зовущего на помощь отца так впечаталась в его болезненное, как у всех неудачливых художников, воображение, что не отпускала его все последующие годы, а два раза, в годовщину кончины и в годовщину рождения, выворачивала душу настолько, что он, слабый и безвольный, начинал такой день со стакана водки, другим-третьим продолжал, а заканчивал и вовсе неизвестно как, иногда и лежа на полу, такой же беспомощный, бессильный, в безответной когда сентябрьской, когда февральской мгле.
Сегодня был восемьдесят шестой день рожденья. Был бы… Он опять проснулся задолго до рассвета с ясной, фотографически, голографически отпечатанной той картиной в мозгу, достал заранее закупаемую к этой дате водку (в иные дни он ее чурался, памятуя долгий отрицательный опыт), налил в хрустальный стакан и, без тоста, без «прости», без упоминания имени и пожелания успокоения в царстве мертвых иль вечно живых, выпил одним глотком. Водка обожгла нёбо и гортань, грубым гастроскопическим зондом, продралась к желудку и тут же запросилась наружу, но он, до налившихся кровью глаз, задержал дыхание, перетерпел, отдышался, закурил и включил музыкальный центр на джазовой волне. Возможно, он не столько любил музыку, сколько с некоторых пор стал бояться тишины. Да – это был страх тишины.
Для того, кто начинает день свой со стакана водки – день этот безвозвратно потерян. Разливаясь по жилам, разжижая, разогревая кровь, водка унимает душевные страдания, но не притупляя их, как делает такое для боли физической какой анальгин, а замещая впечатлениями пускай и фиктивными, но более радостными, оптимистичными, умиротворяющими. Явились ему тут картины детства, когда отец, отчаявшись приучить сына к лыжам, сажал его в санки, цеплял их к своему поясу длинной веревкой и они летели по лыжне, по завораживающему, волшебному, в сахарном инее лесу, а отец кричал впереди идущим: «Па-старанись! Лыж-ню!», лыжники расступались и они неслись и неслись, и не было в мире красивее леса и не было на свете сильнее, огромнее, единственнее человека, чем его папа. А вот он уже подрос, весна, отец зовет его кататься на льдинах по маленькой лесной речке. Матушка в крик возражает, отец уверяет, что мы только посмотреть, а сам подмигивает сыну и они идут кататься. Он таки зачерпывает ледяной воды в сапог. Отец разжигает костер, растирает ногу зернистым апрельским снегом, оборачивает ее в газету, затем в сухой носок. Пока сохнет сапог, они жарят на веточках сало с черным хлебом, а маме они ничего не скажут, ибо это только их тайна и они теперь друзья и нет на земле чудеснее этого вкуса подгоревшего хлеба и прозрачного, в шипящих пузырьках, сала, прекраснее весеннего этого леса, нет на земле лучше такого отца. А вот он подарил ему этюдник, настоящий, как у настоящих художников, с выдвижными алюминиевыми ножками, деревянной палитрой, отделениями для красок. И вот он уже на пленере, пишет тот лес, по которому когда-то неслись они вдвоем по лыжне, ту речку, где тайком от матушки катались на льдинах…
Он улыбнулся, налил себе еще водки и оглядел свою мастерскую. От пола до потолка по стенам холсты, этюды, наброски; в углу этого всего просто навалено в стопы, пахнет скипидаром; в другом углу годовалой давности постановки натюрморт с медным кувшином высохших ромашек, окаменевшим батоном хлеба и мертвой мухой на пыльной драпировке; на полках гипсовые капители, голова Давида… Отец подарил ему этюдник для развлечения, для общего развития, но никак конечно же не желал ему убогой судьбы художника, разумно и провидчески полагая, что эта не та судьба, что может устроить счастье жизни сына и успокоить старость отца. После он всячески препятствовал в его продвижении на этом поприще, что было причиной, одной из многих неизбежных с течением времени причин исчезновения меж ними той детско-отроческой идиллии.
- Видишь, па, - осушил он стакан и произнес в голос, - как ты ни старался, а я стал художник. Было время, я тоже кричал: «Па-старанись! Лыж-ню!», многие расступались и дорога виделась бесконечной в бесконечном волшебном лесу. Было время, когда я был по-настоящему счастлив своим творчеством и даже имел каких-то денег, но… «Прошла любовь, явилась муза, и прояснился темный ум…». М-да… Не к месту Пушкин. Прошла любовь, исчезла муза…
- «Свободен, вновь ищу союза волшебных звуков, чувств и дум», - вдруг раздался до боли знакомый голос за его спиной. – Ну почему не к месту? Просто ты не имеешь больше сил, не ищешь вновь союза. Ты не свободен.
Он резко обернулся и выронил сигарету изо рта. В углу, в кресле, в том же халате, что и был на нем в день смерти, сидел отец. Он был столь же бледен, как и тогда, но глаза его не были выцветшими, как в последние дни, но наполнены были мыслью и спокойствием.
- Папа?.., - машинально поднял он с пола сигарету и вставил в рот горящим концом, - черт!
- Чертей нету, сынок, поверь мне, я-то теперь точно это знаю, - тепло произнес призрак. – И меня ты не бойся. Я – видение. А еще правильнее – твоя память. Вопреки всем земным заблуждениям, здесь не так и много народу, ада и рая тоже нету. Здесь только тени умерших, причем не всех, что умерли от Адама, а только тех, о ком хоть кто-то, хоть сколько-то помнит на земле. Заняться тут нечем, меж собой мы не общаемся, чувств никаких не испытываем – так, слоняемся туда-сюда. Какой Лермонтов был провидец! Помнишь?
«На воздушном океане,
Без руля и без ветрил,
Тихо плавают в тумане
Хоры стройные светил;
Средь полей необозримых
В небе ходят без следа
Облаков неуловимых
Волокнистые стада.
Час разлуки, час свиданья
Им ни радость, ни печаль;
Им в грядущем нет желанья
И прошедшего не жаль.
В день томительный несчастья
Ты об них лишь вспомяни;
Будь к земному без участья
И беспечна, как они!»
- Я его тут видал издалека, но общаться как-то не захотел, а помнишь, как я его боготворил?. Тут не посещают желания. Желания – вот признак жизни и они же парадигма душевной боли. Твое неисполнимое желание просить у меня прощения есть лишь источник твоей боли. Вот я и здесь и я прощаю тебя. Хотя… это излишне. Я действительно звал тебя, но это не был крик о помощи, скорее просто рефлекс. Я все равно бы умер в тот день, но только на твоих глазах, приди ты тогда на зов. А картины смерти, поверь, это не то, что нужно художнику. Они безобразны. Этот мир вообще уродлив, но скоро, слава богу он исчезнет. Бога, кстати, здесь тоже не видать. Скоро все на земле погибнет, со смертью живущих исчезнет и память о нас, то есть и мы сами, ну а так как больше некому будет воображать себе бога, исчезнет и сам бог, даже если где-то он и есть.
- Так ты прощаешь меня, па?
- Конечно прощаю, сынок. Только в прощении и есть успокоение. Это была и моя последняя, фантомная от земной жизни боль – видеть, как ты напиваешься в мой день рождения.
Сказав это, призрак улыбнулся и медленно растворился в сумраке мастерской и, угасая, прозвучал в последний раз его голос:
«То не был ада дух ужасный,
Порочный мученик - о нет!
Он был похож на вечер ясный:
Ни день, ни ночь, - ни мрак, ни свет!»
Он долго и тупо смотрел в пустое кресло, потом развернулся к столу и налил водки. «Привидится же такое, - проще черта повидать», - подумал он, опрокинул стакан и, пошатываясь, встал, намереваясь прилечь, но тут, будто стальной рукою кто-то сдавил его сердце. Невыносимая боль пронзила все его тело. Он упал сначала на колени, потом, с грохотом поваливши стул, растянулся на полу и стал скрести его ногтями, пытаясь подползти к двери. Видя, что ничего не получается, он стал звать на помощь, он кричал «Папа! папа! папа!», но никто не ответил, никто не пришел на зов. Он перевернулся на спину, глаза его закатились… Он умер и только из музыкальных колонок густым альтовым саксофоном разливался по мастерской вечерний блюз. Возможно, то был тот самый блюз, когда…
Рейтинг: +1
441 просмотр
Комментарии (0)
Нет комментариев. Ваш будет первым!