«Какое коварное надувательство», - проворчал Иван Кузьмич, рассматривая старую виниловую пластинку и, думая о том, что на ней вовсе нет никакой музыки. Нет. Хоть к уху её прикладывай, хоть к ней какой стетоскоп приставляй. А есть длинная цепочка упорядоченных дефектов – всех этих канавок-бугорков, по которым и скребёт в меру деликатная иголка.
Сама же музыка получается уже потом, после всех этих преобразований, обрезаний и распознаваний первоначального скрипа, издаваемого виниловой памятью, указанной на конверте мелодии.
Повертев в руках устаревшую роскошь, Кузьмич положил пластинку на стол и стал думать о памяти. И получалось так, что память – это всегда нагромождение каких-то ущербов на изначально совершенном, но при этом почему-то абсолютно бесполезном. Подтверждений этому невесёлому выводу было множество – тут тебе и всякие магнитные искажения, и микроскопические колдобины лазерных дисков, и даже еле уловимые отпечатки светотени на крохотных атомах…
Самым нелепым во всём этом Ивану Кузьмичу показалось то, что для того чтобы что-то запомнить, нужно было непременно испортить близкую к совершенству штуковину, обозвав её при этом болванкой. Сначала сделать эту самую штуковину безупречной, а уж потом исказить, расцарапать или нанести ей ещё какой варварский урон, то есть вбить в неё эту самую память – насильно и безжалостно. Чтобы она, как «Отче Наш» помнила привнесённые в неё и нотки-шорохи, и буквы-чёрточки, и яркую разноцветность радуги. И была готова по первому требованию всё это из себя исторгнуть на радость заскучавшему гражданину.
Решив, что есть в этом что-то нехорошее, Кузьмич вздохнул, и было, уже хотел пойти на кухню, заварить себе кружечку жизнеутверждающего чайку. Однако вновь откинулся в кресле и, глядя на виниловую память, задумался. Удержала же Ивана Кузьмича от перемещений случайно залетевшая мысль. На первый взгляд вроде бы и глупая, а на второй вроде бы уже и нет. В самой же мысли намекалось на то, что чувство чего-то нехорошего – это тебе не какое-то там поверхностное ощущеньице, а чьё-то тихое нашёптывание, Кого-то, кто больше тебя, а потому негромкого и загадочного.
И что нашёптывание это было бы не худо и разъяснить. И разъяснить с точки зрения великого закона подобия, так как всё большое – это раздутое маленькое, а значит, при желании, может быть и понято.
Вот Кузьмич к этому шёпоту и прислушался. А как стал распознавать намёки, покачал головой и даже слегка опечалился, почувствовав свою мелкую незначительность пред бОльшим.
Опечалился, потому как увиделась Ивану Кузьмичу память, по его меркам, громадная, величиной во всю дорогую планету Земля. Вот вертится она родимая вся изрытая, а где и вздыбленная, лесами-морями рваная и в солнечных лучах память свою «проигрывает». А кто-то там вдалеке это земное кино смотрит. Может зевает, а может и смеётся. И о чём то кино, ему, Кузьмичу, знать не суждено, так как он тут малая крупица ничего незначащей для него чужой огромной памяти. И даже не крупица, а дефект…
Было это обидно, а где-то и нечестно... Одним словом – нехорошо… Вот тут это самое «нехорошо» и уцепило Кузьмича за шиворот, а уцепив, потащило в квашню сожалений. И возможно, что и утащило бы, если б он вовремя не спохватился, и самому себе же не сказал: «Э-э-э… Что ж это ты, Иван Кузьмич, разнюнился… С одной стороны это, конечно, так, тут и спорить не о чем… А с другой… Вдруг ты в этом кино какой звук приятный или же оттенок… Тогда, вроде бы, и ничего… Тогда, вроде бы, и жить можно…»
А решив, что быть ему тихой, приятной уху нотой «фа» в бирюзовом обрамлении, Кузьмич повеселел и подошёл к окну, услыхав, как на улице разворачивается очередная местная драма. У мусорных баков, дворничиха – Ада Степановна, прозванная в народе Дурмашиной, а сама себя величающая «дворник ада», грозно отчитывала обмякшего водителя мусоровоза. Отчитывала с усердием и напором, отыскивая в своей памяти слова столь же заковыристые, сколь и обидные.
Поглядев на это действо, Иван Кузьмич закрыл окно и, проворчав в адрес коммунальной царицы: «Си-бемоль,… в ядовито зелёном…», взял со стола пластинку, дунул на неё сбоку и поставил на старенький проигрыватель. Осторожно опустил иголочку, и, как только та зашипела, прыгая по ухабам и рытвинам, отправился на кухню варить чай.
Когда же из комнаты донеслись первые аккорды вальса маэстро Свиридова, написанного им к «Метели» Александра Сергеевича, Иван Кузьмич зажмурился от удовольствия и подумал, что, конечно, не всякая память доступна к осознанию, но и в ней, всё ж таки, есть выбор каким тебе тоном звучать, и каким оттенком посверкивать… И никакого тебе при этом надувательства…
[Скрыть]Регистрационный номер 0335835 выдан для произведения:
«Какое коварное надувательство», - проворчал Иван Кузьмич, рассматривая старую виниловую пластинку и, думая о том, что на ней вовсе нет никакой музыки. Нет. Хоть к уху её прикладывай, хоть к ней какой стетоскоп приставляй. А есть длинная цепочка упорядоченных дефектов – всех этих канавок-бугорков, по которым и скребёт в меру деликатная иголка.
Сама же музыка получается уже потом, после всех этих преобразований, обрезаний и распознаваний первоначального скрипа, издаваемого виниловой памятью, указанной на конверте мелодии.
Повертев в руках устаревшую роскошь, Кузьмич положил пластинку на стол и стал думать о памяти. И получалось так, что память – это всегда нагромождение каких-то ущербов на изначально совершенном, но при этом почему-то абсолютно бесполезном. Подтверждений этому невесёлому выводу было множество – тут тебе и всякие магнитные искажения, и микроскопические колдобины лазерных дисков, и даже еле уловимые отпечатки светотени на крохотных атомах…
Самым нелепым во всём этом Ивану Кузьмичу показалось то, что для того чтобы что-то запомнить, нужно было непременно испортить близкую к совершенству штуковину, обозвав её при этом болванкой. Сначала сделать эту самую штуковину безупречной, а уж потом исказить, расцарапать или нанести ей ещё какой варварский урон, то есть вбить в неё эту самую память – насильно и безжалостно. Чтобы она, как «Отче Наш» помнила привнесённые в неё и нотки-шорохи, и буквы-чёрточки, и яркую разноцветность радуги. И была готова по первому требованию всё это из себя исторгнуть на радость заскучавшему гражданину.
Решив, что есть в этом что-то нехорошее, Кузьмич вздохнул, и было, уже хотел пойти на кухню, заварить себе кружечку жизнеутверждающего чайку. Однако вновь откинулся в кресле и, глядя на виниловую память, задумался. Удержала же Ивана Кузьмича от перемещений случайно залетевшая мысль. На первый взгляд вроде бы и глупая, а на второй вроде бы уже и нет. В самой же мысли намекалось на то, что чувство чего-то нехорошего – это тебе не какое-то там поверхностное ощущеньице, а чьё-то тихое нашёптывание, Кого-то, кто больше тебя, а потому негромкого и загадочного.
И что нашёптывание это было бы не худо и разъяснить. И разъяснить с точки зрения великого закона подобия, так как всё большое – это раздутое маленькое, а значит, при желании, может быть и понято.
Вот Кузьмич к этому шёпоту и прислушался. А как стал распознавать намёки, покачал головой и даже слегка опечалился, почувствовав свою мелкую незначительность пред бОльшим.
Опечалился, потому как увиделась Ивану Кузьмичу память, по его меркам, громадная, величиной во всю дорогую планету Земля. Вот вертится она родимая вся изрытая, а где и вздыбленная, лесами-морями рваная и в солнечных лучах память свою «проигрывает». А кто-то там вдалеке это земное кино смотрит. Может зевает, а может и смеётся. И о чём то кино, ему, Кузьмичу, знать не суждено, так как он тут малая крупица ничего незначащей для него чужой огромной памяти. И даже не крупица, а дефект…
Было это обидно, а где-то и нечестно... Одним словом – нехорошо… Вот тут это самое «нехорошо» и уцепило Кузьмича за шиворот, а уцепив, потащило в квашню сожалений. И возможно, что и утащило бы, если б он вовремя не спохватился, и самому себе же не сказал: «Э-э-э… Что ж это ты, Иван Кузьмич, разнюнился… С одной стороны это, конечно, так, тут и спорить не о чем… А с другой… Вдруг ты в этом кино какой звук приятный или же оттенок… Тогда, вроде бы, и ничего… Тогда, вроде бы, и жить можно…»
А решив, что быть ему тихой, приятной уху нотой «фа» в бирюзовом обрамлении, Кузьмич повеселел и подошёл к окну, услыхав, как на улице разворачивается очередная местная драма. У мусорных баков, дворничиха – Ада Степановна, прозванная в народе Дурмашиной, а сама себя величающая «дворник ада», грозно отчитывала обмякшего водителя мусоровоза. Отчитывала с усердием и напором, отыскивая в своей памяти слова столь же заковыристые, сколь и обидные.
Поглядев на это действо, Иван Кузьмич закрыл окно и, проворчав в адрес коммунальной царицы: «Си-бемоль,… в ядовито зелёном…», взял со стола пластинку, дунул на неё сбоку и поставил на старенький проигрыватель. Осторожно опустил иголочку, и, как только та зашипела, прыгая по ухабам и рытвинам, отправился на кухню варить чай.
Когда же из комнаты донеслись первые аккорды вальса маэстро Свиридова, написанного им к «Метели» Александра Сергеевича, Иван Кузьмич зажмурился от удовольствия и подумал, что, конечно, не всякая память доступна к осознанию, но и в ней, всё ж таки, есть выбор каким тебе тоном звучать, и каким оттенком посверкивать… И никакого тебе при этом надувательства…