Как удушлив июльский вечер. Голову кружит и в сознании всё плывёт, кажется, что меня вот-вот стошнит и сама духота подступает к горлу, но я мужественно стою среди толпы, потому что должна, и не могу иначе.
По правую руку от меня Франсуаза. Даже не видя её – я знаю, как она бледна. Она смотрит на меня искоса каждую минуту и это меня раздражает, но я стискиваю зубы – у меня нет сил одернуть ее, кажется, любое слово и я упаду в обморок.
И пропущу то, ради чего пришла.
Толпа привыкла к смерти, реагирует, ожидая прибытия позорной телеги, уже привычно. Кто-то обменивается неспешными разговорами, где-то обсуждают дальнейший ход событий, чей-то голос выражает недоверие, но больше нет того возбуждения в народе, что царило перед первыми казнями.
Когда ударила революция – смерть оказалась привычной. И пока она кипела по улицам, выяснилось вдруг, что умереть может каждый: и виновный, и невинный, и тот, кто пытался держаться в стороне, тоже смертен. Спастись нельзя никому, если уже судьба распорядилась так. Остается повиноваться.
Когда казнили короля, или, как объявляли: «гражданина Капета» - теперь надлежало именовать его только так, и можно было получить неодобрение, назвав его королем, толпа еще смотрела на гильотину как на оружие возмездия и бурлила.
Но сегодня гильотина уже привычна. Говорят, в Люксембургской тюрьме заключенные, что ожидают казни, уже сочиняют песни и шутки про нее, про смерть. Мне дико, мне непонятно, или я просто не могу понимать уже ничего, кроме неотвратимости.
Гильотина внушает мне ужас и сегодня, а ведь я вижу ее часто. Мне хотелось бы убежать сейчас прочь, выброситься из этой толпы в холодный, пропахший плесенью проулок и сползти по грязной стене, ожидая, когда все кончится и для меня, но я не могу.
Мне надо проститься с тем человеком, что скоро будет здесь. Он уже мертв, но всё еще жив. Его голова на его плечах, но скоро это оборвется.
Он уже мертв, а я его люблю. Ношу под сердцем его плоть и кровь и мне нужно проститься с ним хотя бы одним взглядом, это мой последний шанс взглянуть на него, заточить в кладбище своего сердца его черты.
Франсуаза, не выдержав собственной нервности, опасаясь за меня, хватает меня под руку. Почти смешно – неужели она всерьез думает, что я лишусь чувств сейчас?
Я бы этого хотела, но в наши дни это роскошь.
***
В его дом я попала через вторые-третьи знакомства. Я искала хоть какие-то средства к выживанию, а он – того, кто переписывал бы его речи набело. Не помню даже точно, кто нас свёл, кажется, этот человек был осужден и гильотинирован через пару месяцев, но уже тогда он уже ходил под клеймом мертвеца, так что, у меня не было особенного желания запоминать его лицо. А события стерли и его имя…
Я попала в дом и сразу же утонула во взгляде его хозяина. Этот взгляд – он как будто бы видел всё, что творится в моей душе, смотрел насквозь, прожигал и позволял утонуть в нём.
Несмотря на то, что его имя звучало в народе, а моё было известно только хозяйке, у которой я снимала угол, он заговорил со мною ласково, спросил, как меня зовут, какого я происхождения и сколько мне лет.
Я, стараясь не выдавать слишком уж явно своего смущения, потупившись, отвечала, что зовут меня Луиза, что мой отец был секретарём суда, но умер еще пару лет назад, а мать и вовсе оставила свет десять лет назад, что в целом городе я одна, хватаюсь за любую работу, что грамоте обучена и мне двадцать лет.
Я была уверена, что он не возьмёт меня, сочтет робкой или смущенной, выгонит и предпочтет более опытную кандидатуру.
Но он оставил меня, уточнив только, что ему удобнее, чтобы его помощница жила в доме, в маленькой комнатке внизу и работала с быстротой и аккуратностью.
Могло ли быть место лучше и прекраснее этого?
***
Проклятый июль! Проклятая духота! Я вырвала руку из рук верной подруги Франсуазы, она взглянула на меня затравленным зверьком и я сжалилась над нею, хотя надо мною бы кто сжалился и послал бы меня на казнь вместе с ним, либо же вернул его мне…
Я вложила свою руку в руку Франсуазы. Она права – вдвоём легче.
-Едут! – громыхнуло радостно-предвещающее и гул поднялся по площади, кто-то затопал, засвистел, а у меня все оборвалось внутри. Я поняла, как близок конец и пожалела, что не глуха, и имею несчастье слышать все выкрики, что раздаются над площадью.
-Так их!
-Мерзавцы! Тираны! Предатели!
Справа кто-то выкрикнул что-то о нем, какую-то совершенно оскорбительную, непонятую мозгом и незамеченную им даже шутку, но угаданную интуитивно, и я, с гневом, который на мгновение затмил все, круто повернулась…
Франсуаза повисла на мне.
-Не надо, Луиза, не надо! Прошу тебя, не надо! Подумай о ребенке, подумай о себе…
О себе. От меня через несколько минут останется пустота.
-О ребенке, Луиза! О ребенке! Это же его кровь, его!
Поймала. Отрезвление пришло, а с ним и тошнота у самого горла.
***
Пометки…их было много. Он отдавал мне пачку исписанных, где-то изрядно помятых листов и говорил:
-У тебя час, Луиза.
Уходил, оставив для меня работу и странный стук для сердца. Все в нем мне нравилось – его голос – мягкий, вкрадчивый, с лисьими оттенками, как будто бы он загоняет тебя в ловушку, а ты не знаешь, где она именно, но не можешь сопротивляться этому голосу; его руки – длинные тонкие пальцы музыканта, а не политика; его взгляд, прожигающий насквозь – решительно всё.
Я переписывала аккуратно и разборчиво его речь заново, следуя за стрелочками и буквами, когда он подписывал, куда и что надлежит вставить. Его собственный почерк был достаточно чистым, хоть и в спешке написания основы он был не всегда аккуратен и не мог избежать чернильных помарок.
Я переписывала, а затем поднималась к нему, стучалась и, стараясь не выдавать себя, отдавала ему свою работу и замирала, когда он случайно касался моей руки.
А как-то он спросил:
-Почему ты каждый раз так смущена, Луиза? Ты боишься меня?
Я почувствовала, как у меня в голове прояснилось, и слова сорвались быстрее, чем я успела одуматься:
-Хуже – я вас люблю.
Я думала, он рассмеется, разгневается – сделает хоть что-то, после чего я спокойно почувствую себя несчастной и смогу утолить свое горе в слезах, а может быть и в объятиях верной подруги детства Франсуазы.
Но он серьезно взглянул на меня:
-Ты знаешь, что я женат?
Я знала. Конечно же, я знала! Завидовала этой женщине, что исчезала из дома с частотой, едва ли не более ощутимой, чем ее муж. Она была занята в какой-то помощи приютам, лазаретам и черт знает еще чему…
Я не могла ее не бояться. Я не могла ей не завидовать.
Она меня не замечала, скользила равнодушным взглядом, когда мы встречались за одним столом с нею, с ее мужем и, как правило, с парой-тройкой его соратников.
Она меня не замечала…или же решительно делала вид, что не видит.
-Знаю, - ответила я и потупилась.
И в тот же вечер он пришел ко мне.
***
Франсуаза пихнула меня в бок, но могла этого и не делать. В подъезжающей позорной телеге я уже видела знакомый силуэт. И теперь ни один выкрик не мог мне помешать жадно вглядываться в знакомую фигуру.
Он был еще слишком далеко, чтобы я могла разглядеть его лицо, но во мне уже начинало умирать то слабое, трепещущее, совершенно безнадежное: «а вдруг, ошибка? Вдруг его тут не будет?»
Проклятый удушливый июль сжал горло сильнее…
***
Он не любил меня – я знала, такой человек мог любить только свою деятельность, свою страну и свой народ. Все остальное было приложением.
Но он привязался ко мне – за это могу ручаться.
Я боялась, что его жена закатит мне скандал, но она, даже увидев однажды, как ее муж обнимает меня за плечи, проверяя переписанную мною речь, не отреагировала никак.
Вернее, отреагировала, но позже.
Она пришла ко мне, в мою маленькую комнатку поздним вечером, когда мужчина, связавший наше с ней знакомство, был на очередном заседании, вошла и огляделась:
-Здесь сыро. И слишком темно.
Я стояла перед ней, бесконечно виноватая, но я не ожидала услышать такого, а потому взглянула в ее серые ледяные глаза.
-Простите?
-Здесь темно и сыро, здесь нельзя жить, - повторила она сквозь зубы.
Мне показалось, что сейчас она меня выгонит прочь из дома, прочь от своего мужа, прочь от той жизни, к которой я уже привыкла.
-Переезжай на второй этаж. Там есть свободная комната, - вдруг сказала она, и жизнь снова сбила меня с толку. Скандала не было. Ничего, что я так ожидала, не было.
-Спасибо, - прошелестела я, потому что нужно было что-то сказать, а ничего, кроме благодарности, мне в голову не шло. Если честно, я не страдала от комнатки, от темноты или сырости. Здесь я проводила счастливые часы с человеком, которого полюбила, так какое дело мне до сырости или темноты?
-И, вот еще, - она оглядела мою фигуру с придирчивостью, достойной швеи, - у меня есть новая шаль. Я немного не угадала с цветом, но тебе подойдет. Я отдам ее тебе.
Когда он вернулся и нашел меня в комнате на втором этаже, то совершенно не удивился.
-Почему твоя жена не сделала ничего, что кажется логичным?
-Потому что для нее только так и логично, - спокойно отозвался он и увлек меня поцелуем.
***
Его жена! Странное дело, как действует вдруг что-то, сорванное в мыслях, украдкой коснувшееся.
Я огляделась – нервно, не видя и не различая лиц. Некоторые, заметив меня, стали вглядываться с любопытством, что может быть только у хищников, нашедших добычу поинтереснее.
-Ты чего? – прошипела Франсуаза, одергивая меня в который уже раз.
-Его жена, - одними губами ответила я.
-Луиза, взгляни на меня, - Франсуаза сжала мое запястье до боли, но я не вскрикнула, однако, просьбу ее выполнила – взглянула.
-Что? Я ищу его…
-Ее увели на допрос, - напомнила Франсуаза, белая сама, как смерть.
Как смерть, как смерть…
Почему смерть сравнивают с белизной? Не с кровью, что вот-вот обагрит доску и лезвие, не с глухим звуком, который пронесется над площадью, когда нож ударится о шею…
***
Гости…их было много. Они приходили к обеду и в ночи. Они стучались, скреблись, требовательно пинали даже дверь. Они говорили яростно, размахивали руками, дискутировали, шептались, оглядывались почему-то на окна.
Когда приходили гости, он неизменно оставлял меня. Иногда это его отсутствие было всего пару минут, иногда до самого рассвета.
Он неизменно уходил, коротко коснувшись губами моего лба, и я не знала, когда увижу его в другой раз.
Но я ждала.
Его гости, о, сколько их было! Кто-то был весел и перешучивался с женой – вечно мрачной и холодной, или со мной. Кто-то был также мрачен и холоден. Кто-то нервничал, кто-то едва не рыдал, когда бросался к нему…
Сколько было всего! Я не пыталась даже разобраться во всех этих проявлениях и встречах. Мне было незачем. Да и я не была уверена, что он позволит это, более того, была уверена в том, что запретит.
Я не слушала разговоры и не понимала имен, что всплывали в них, не знала, что за речи и законы они обсуждают.
Иногда, собираясь, он вдруг мог сказать мне:
-Ну, Луиза, читай сегодня газету, произойдет нечто невероятное!
И я читала, и вдруг узнавала, что человек, в доме которого я живу, оказывается, принял какой-то закон, или вдруг выступил против кого-то и начинается суд.
Что до речей, что я переписывала, я не могла на них сосредоточиться. К тому же, он имел обыкновение готовить сразу же несколько речей, не то на разный случай, не то просто вперед, да и готовил он их кусками, приносил на переписывание отрывками, что были понятны лишь ему.
Я переписывала, кажется, одно и то же, обороты, что встречались, призывали бороться с врагом внутри нации, ужесточения какого-то контроля и чего-то еще, что было тревожным, понятным и неясным одновременно.
Я переписывала и не могла даже сказать точно, сколько речей прошло через мои руки. Я не лезла в его работу, что была для него ценнее жизни.
***
Его гости… да, некоторых я узнавала. Они сидели возле него. В позорной телеге. Их грубо вытаскивали из позорной телеги со связанными руками.
Помню, как-то я спросила, зачем перед казнью связывать руки, неужели кто-то всерьез пытается совершить побег, когда эшафота полно народа и стражи?
И он ответил мне, накручивая одновременно локон на палец:
-Чтобы ровнее легли, Луиза.
Наверное, многое было тогда в моем взгляде, потому что он торопливо заметил:
-На всякий случай. Страховка.
И сейчас он на себе должен был испытывать эту страховку.
Мне показалось, что мои собственные руки затекли до невозможности, а ведь на них не было веревок из грубого плетения, только невидимые кандалы, что приковывали мою судьбу к его судьбе.
***
Я боялась признаться ему в том, что беременна. Мне казалось, что тогда что-то рухнет между нами, впрочем, было ли это что-то по-настоящему нерушимым? Было ли вообще хоть что-то…
Меня трясло. Меня мутило от страха. Он заметил, спросил:
-Почему же гражданка Луиза трясется, будто лист на ветру?
-Гражданка Луиза…- я сглотнула, - беременна.
Он обрадовался. Вернее, это была радость, да, но не радость будущего отца. Или, может быть, радость отца одной семьи. Это была радость отца нации, не меньше, и почти что-то чужое как у отца семейства.
-Моя Луиза явит на свет гражданина свободной и настоящей Франции!
Он закружил меня по комнате, а потом прижал меня к себе и я, только почувствовав, как намокает его рубашка под моим лицом, поняла, что плачу.
В те дни уже раздавались слухи. Слухи о его падении.
И даже мне, не знавшей всех событий, хватало, чтобы понять, что гроза уже где-то недалеко, а вот сумеет ли он из-под нее уйти, это вопрос.
Казнили короля, то есть, гражданина Капета, хотя многие были уверены, что этого не случится, что его сошлют прочь.
Убили Марата, а ведь многие верили, что этого человека никто не сумеет убить.
Казнили Дантона…нет неубиваемых, непогрешимых, несбиваемых… есть просто те, кто еще держится, кто еще здесь, но будет ли это завтра – никто не знает.
И в этих условиях я оказалась беременной. Осознание шаткости моего положения и положения того мира, что я знала, пришло ко мне слишком поздно.
Через пару дней от осуждения его близкого друга, когда он вдруг помрачнел и впервые за долгое время налег на вино, я нашла в копне своих черных волос – несколько седых…
***
Прозвучало его имя, заковывая мое сердце железным обручем, чтобы оно не разорвалось ко всем чертям.
Он хладнокровен. Мне бы немного твоего хладнокровия – во рту солено от крови, я, в припадке страха, несколько аз очень больно прокусила губу. Мне немного бы твоего хладнокровия. Ты знал, что так будет. Ты готовился к смерти, едва ступил на путь революции, а я…
Боже, милостивый, если ты не отвернулся от нас за грехи наши тяжкие, за те казни, что были здесь, за наши самосуды и пожары, пожалуйста…
Сердце отбивает странный ритм. Каждый удар отзывается болью. Тошно. страшно. Ладони мокрые.
Он выслушивает свой приговор все также глядя в толпу, как смотрел на меня – он как будто бы видел каждого здесь насквозь.
Я вдруг поняла, что он либо не видит меня, либо не хочет видеть. Он не хочет меня выдавать? Глупо. Те, кому надо знать, знают, что я делила с ним и постель, и крышу. Но меня не тронули. Не отправили на допросы, но отправили его жену…что за странная сила распоряжается нашими судьбами, и пока хранит меня от смерти?
Ведь умереть – это много проще, чем жить, вспоминая то, как он идет по этим ступенькам.
Господи, господи, господи. В глазах щиплет, я не верю. Нет. Этого не может быть! Толпа любила его. я знаю. Я слышала. Ему аплодировали на улицах, ему кричали приветствия, а теперь – он не больше, чем преступник. Неужели так бывает?
Почему я не с ним? Так было бы легче! Почему он идет умирать, а я остаюсь на этой проклятой земле, среди этих людей, что недавно приветствовали его, а теперь свистят, приветствуя палача, как вершителя возмездия? Не вы ли просили его о том, за что теперь ненавидите?
Впрочем, разве не возносил народ Эбера или Дантона? Они мертвы.
Но почему я-то на месте? почему его уложили на эту доску, а я все еще здесь.
Франсуаза вцепилась в локоть как безумная, боится за меня, что я брошусь, расталкивая толпу, к нему, что брошусь на гильотину, как бросалась к нему в постель, а заодно и сама боится потерять сознание от вида крови.
Бедная моя Франсуаза, мне жаль тебя, жаль, если ты еще не привыкла к крови. Но себя жаль больше. И его. И даже его жену, которой я страшно завидовала, до сердечной боли жаль.
Господи, лучше возьми мою жизнь, но оставь ему. Им.
Когда лезвие опасно блестит на солнце, я понимаю, что все – моих сил не хватит. Я закрываю глаза, сдаюсь, не в силах я быть настолько сильной. Глухой удар…глухой стон, которым приветствуют каждую отрубленную голову.
Все кончено. Все. Теперь уже все точно кончено. Боги забыли нас.
В глазах сухость. Мне больно открыть их. С огромным удовольствием я бы так и умерла в одно мгновение, умерла бы с закрытыми глазами, среди толпы, среди проклятого июльского вечера.
Кто-то тащит меня прочь. Кто-то…конечно, Франсуаза! Она бледна, ее трясет.
Мы добираемся до ближайшего переулка, где я прислоняюсь гудящей головой, в которой стоит еще этот страшный удар, и меня тошнит, а после сознание спасительно отзывается мне и оставляет…
[Скрыть]Регистрационный номер 0487232 выдан для произведения:
Как удушлив июльский вечер. Голову кружит и в сознании всё плывёт, кажется, что меня вот-вот стошнит и сама духота подступает к горлу, но я мужественно стою среди толпы, потому что должна, и не могу иначе.
По правую руку от меня Франсуаза. Даже не видя её – я знаю, как она бледна. Она смотрит на меня искоса каждую минуту и это меня раздражает, но я стискиваю зубы – у меня нет сил одернуть ее, кажется, любое слово и я упаду в обморок.
И пропущу то, ради чего пришла.
Толпа привыкла к смерти, реагирует, ожидая прибытия позорной телеги, уже привычно. Кто-то обменивается неспешными разговорами, где-то обсуждают дальнейший ход событий, чей-то голос выражает недоверие, но больше нет того возбуждения в народе, что царило перед первыми казнями.
Когда ударила революция – смерть оказалась привычной. И пока она кипела по улицам, выяснилось вдруг, что умереть может каждый: и виновный, и невинный, и тот, кто пытался держаться в стороне, тоже смертен. Спастись нельзя никому, если уже судьба распорядилась так. Остается повиноваться.
Когда казнили короля, или, как объявляли: «гражданина Капета» - теперь надлежало именовать его только так, и можно было получить неодобрение, назвав его королем, толпа еще смотрела на гильотину как на оружие возмездия и бурлила.
Но сегодня гильотина уже привычна. Говорят, в Люксембургской тюрьме заключенные, что ожидают казни, уже сочиняют песни и шутки про нее, про смерть. Мне дико, мне непонятно, или я просто не могу понимать уже ничего, кроме неотвратимости.
Гильотина внушает мне ужас и сегодня, а ведь я вижу ее часто. Мне хотелось бы убежать сейчас прочь, выброситься из этой толпы в холодный, пропахший плесенью проулок и сползти по грязной стене, ожидая, когда все кончится и для меня, но я не могу.
Мне надо проститься с тем человеком, что скоро будет здесь. Он уже мертв, но всё еще жив. Его голова на его плечах, но скоро это оборвется.
Он уже мертв, а я его люблю. Ношу под сердцем его плоть и кровь и мне нужно проститься с ним хотя бы одним взглядом, это мой последний шанс взглянуть на него, заточить в кладбище своего сердца его черты.
Франсуаза, не выдержав собственной нервности, опасаясь за меня, хватает меня под руку. Почти смешно – неужели она всерьез думает, что я лишусь чувств сейчас?
Я бы этого хотела, но в наши дни это роскошь.
***
В его дом я попала через вторые-третьи знакомства. Я искала хоть какие-то средства к выживанию, а он – того, кто переписывал бы его речи набело. Не помню даже точно, кто нас свёл, кажется, этот человек был осужден и гильотинирован через пару месяцев, но уже тогда он уже ходил под клеймом мертвеца, так что, у меня не было особенного желания запоминать его лицо. А события стерли и его имя…
Я попала в дом и сразу же утонула во взгляде его хозяина. Этот взгляд – он как будто бы видел всё, что творится в моей душе, смотрел насквозь, прожигал и позволял утонуть в нём.
Несмотря на то, что его имя звучало в народе, а моё было известно только хозяйке, у которой я снимала угол, он заговорил со мною ласково, спросил, как меня зовут, какого я происхождения и сколько мне лет.
Я, стараясь не выдавать слишком уж явно своего смущения, потупившись, отвечала, что зовут меня Луиза, что мой отец был секретарём суда, но умер еще пару лет назад, а мать и вовсе оставила свет десять лет назад, что в целом городе я одна, хватаюсь за любую работу, что грамоте обучена и мне двадцать лет.
Я была уверена, что он не возьмёт меня, сочтет робкой или смущенной, выгонит и предпочтет более опытную кандидатуру.
Но он оставил меня, уточнив только, что ему удобнее, чтобы его помощница жила в доме, в маленькой комнатке внизу и работала с быстротой и аккуратностью.
Могло ли быть место лучше и прекраснее этого?
***
Проклятый июль! Проклятая духота! Я вырвала руку из рук верной подруги Франсуазы, она взглянула на меня затравленным зверьком и я сжалилась над нею, хотя надо мною бы кто сжалился и послал бы меня на казнь вместе с ним, либо же вернул его мне…
Я вложила свою руку в руку Франсуазы. Она права – вдвоём легче.
-Едут! – громыхнуло радостно-предвещающее и гул поднялся по площади, кто-то затопал, засвистел, а у меня все оборвалось внутри. Я поняла, как близок конец и пожалела, что не глуха, и имею несчастье слышать все выкрики, что раздаются над площадью.
-Так их!
-Мерзавцы! Тираны! Предатели!
Справа кто-то выкрикнул что-то о нем, какую-то совершенно оскорбительную, непонятую мозгом и незамеченную им даже шутку, но угаданную интуитивно, и я, с гневом, который на мгновение затмил все, круто повернулась…
Франсуаза повисла на мне.
-Не надо, Луиза, не надо! Прошу тебя, не надо! Подумай о ребенке, подумай о себе…
О себе. От меня через несколько минут останется пустота.
-О ребенке, Луиза! О ребенке! Это же его кровь, его!
Поймала. Отрезвление пришло, а с ним и тошнота у самого горла.
***
Пометки…их было много. Он отдавал мне пачку исписанных, где-то изрядно помятых листов и говорил:
-У тебя час, Луиза.
Уходил, оставив для меня работу и странный стук для сердца. Все в нем мне нравилось – его голос – мягкий, вкрадчивый, с лисьими оттенками, как будто бы он загоняет тебя в ловушку, а ты не знаешь, где она именно, но не можешь сопротивляться этому голосу; его руки – длинные тонкие пальцы музыканта, а не политика; его взгляд, прожигающий насквозь – решительно всё.
Я переписывала аккуратно и разборчиво его речь заново, следуя за стрелочками и буквами, когда он подписывал, куда и что надлежит вставить. Его собственный почерк был достаточно чистым, хоть и в спешке написания основы он был не всегда аккуратен и не мог избежать чернильных помарок.
Я переписывала, а затем поднималась к нему, стучалась и, стараясь не выдавать себя, отдавала ему свою работу и замирала, когда он случайно касался моей руки.
А как-то он спросил:
-Почему ты каждый раз так смущена, Луиза? Ты боишься меня?
Я почувствовала, как у меня в голове прояснилось, и слова сорвались быстрее, чем я успела одуматься:
-Хуже – я вас люблю.
Я думала, он рассмеется, разгневается – сделает хоть что-то, после чего я спокойно почувствую себя несчастной и смогу утолить свое горе в слезах, а может быть и в объятиях верной подруги детства Франсуазы.
Но он серьезно взглянул на меня:
-Ты знаешь, что я женат?
Я знала. Конечно же, я знала! Завидовала этой женщине, что исчезала из дома с частотой, едва ли не более ощутимой, чем ее муж. Она была занята в какой-то помощи приютам, лазаретам и черт знает еще чему…
Я не могла ее не бояться. Я не могла ей не завидовать.
Она меня не замечала, скользила равнодушным взглядом, когда мы встречались за одним столом с нею, с ее мужем и, как правило, с парой-тройкой его соратников.
Она меня не замечала…или же решительно делала вид, что не видит.
-Знаю, - ответила я и потупилась.
И в тот же вечер он пришел ко мне.
***
Франсуаза пихнула меня в бок, но могла этого и не делать. В подъезжающей позорной телеге я уже видела знакомый силуэт. И теперь ни один выкрик не мог мне помешать жадно вглядываться в знакомую фигуру.
Он был еще слишком далеко, чтобы я могла разглядеть его лицо, но во мне уже начинало умирать то слабое, трепещущее, совершенно безнадежное: «а вдруг, ошибка? Вдруг его тут не будет?»
Проклятый удушливый июль сжал горло сильнее…
***
Он не любил меня – я знала, такой человек мог любить только свою деятельность, свою страну и свой народ. Все остальное было приложением.
Но он привязался ко мне – за это могу ручаться.
Я боялась, что его жена закатит мне скандал, но она, даже увидев однажды, как ее муж обнимает меня за плечи, проверяя переписанную мною речь, не отреагировала никак.
Вернее, отреагировала, но позже.
Она пришла ко мне, в мою маленькую комнатку поздним вечером, когда мужчина, связавший наше с ней знакомство, был на очередном заседании, вошла и огляделась:
-Здесь сыро. И слишком темно.
Я стояла перед ней, бесконечно виноватая, но я не ожидала услышать такого, а потому взглянула в ее серые ледяные глаза.
-Простите?
-Здесь темно и сыро, здесь нельзя жить, - повторила она сквозь зубы.
Мне показалось, что сейчас она меня выгонит прочь из дома, прочь от своего мужа, прочь от той жизни, к которой я уже привыкла.
-Переезжай на второй этаж. Там есть свободная комната, - вдруг сказала она, и жизнь снова сбила меня с толку. Скандала не было. Ничего, что я так ожидала, не было.
-Спасибо, - прошелестела я, потому что нужно было что-то сказать, а ничего, кроме благодарности, мне в голову не шло. Если честно, я не страдала от комнатки, от темноты или сырости. Здесь я проводила счастливые часы с человеком, которого полюбила, так какое дело мне до сырости или темноты?
-И, вот еще, - она оглядела мою фигуру с придирчивостью, достойной швеи, - у меня есть новая шаль. Я немного не угадала с цветом, но тебе подойдет. Я отдам ее тебе.
Когда он вернулся и нашел меня в комнате на втором этаже, то совершенно не удивился.
-Почему твоя жена не сделала ничего, что кажется логичным?
-Потому что для нее только так и логично, - спокойно отозвался он и увлек меня поцелуем.
***
Его жена! Странное дело, как действует вдруг что-то, сорванное в мыслях, украдкой коснувшееся.
Я огляделась – нервно, не видя и не различая лиц. Некоторые, заметив меня, стали вглядываться с любопытством, что может быть только у хищников, нашедших добычу поинтереснее.
-Ты чего? – прошипела Франсуаза, одергивая меня в который уже раз.
-Его жена, - одними губами ответила я.
-Луиза, взгляни на меня, - Франсуаза сжала мое запястье до боли, но я не вскрикнула, однако, просьбу ее выполнила – взглянула.
-Что? Я ищу его…
-Ее увели на допрос, - напомнила Франсуаза, белая сама, как смерть.
Как смерть, как смерть…
Почему смерть сравнивают с белизной? Не с кровью, что вот-вот обагрит доску и лезвие, не с глухим звуком, который пронесется над площадью, когда нож ударится о шею…
***
Гости…их было много. Они приходили к обеду и в ночи. Они стучались, скреблись, требовательно пинали даже дверь. Они говорили яростно, размахивали руками, дискутировали, шептались, оглядывались почему-то на окна.
Когда приходили гости, он неизменно оставлял меня. Иногда это его отсутствие было всего пару минут, иногда до самого рассвета.
Он неизменно уходил, коротко коснувшись губами моего лба, и я не знала, когда увижу его в другой раз.
Но я ждала.
Его гости, о, сколько их было! Кто-то был весел и перешучивался с женой – вечно мрачной и холодной, или со мной. Кто-то был также мрачен и холоден. Кто-то нервничал, кто-то едва не рыдал, когда бросался к нему…
Сколько было всего! Я не пыталась даже разобраться во всех этих проявлениях и встречах. Мне было незачем. Да и я не была уверена, что он позволит это, более того, была уверена в том, что запретит.
Я не слушала разговоры и не понимала имен, что всплывали в них, не знала, что за речи и законы они обсуждают.
Иногда, собираясь, он вдруг мог сказать мне:
-Ну, Луиза, читай сегодня газету, произойдет нечто невероятное!
И я читала, и вдруг узнавала, что человек, в доме которого я живу, оказывается, принял какой-то закон, или вдруг выступил против кого-то и начинается суд.
Что до речей, что я переписывала, я не могла на них сосредоточиться. К тому же, он имел обыкновение готовить сразу же несколько речей, не то на разный случай, не то просто вперед, да и готовил он их кусками, приносил на переписывание отрывками, что были понятны лишь ему.
Я переписывала, кажется, одно и то же, обороты, что встречались, призывали бороться с врагом внутри нации, ужесточения какого-то контроля и чего-то еще, что было тревожным, понятным и неясным одновременно.
Я переписывала и не могла даже сказать точно, сколько речей прошло через мои руки. Я не лезла в его работу, что была для него ценнее жизни.
***
Его гости… да, некоторых я узнавала. Они сидели возле него. В позорной телеге. Их грубо вытаскивали из позорной телеги со связанными руками.
Помню, как-то я спросила, зачем перед казнью связывать руки, неужели кто-то всерьез пытается совершить побег, когда эшафота полно народа и стражи?
И он ответил мне, накручивая одновременно локон на палец:
-Чтобы ровнее легли, Луиза.
Наверное, многое было тогда в моем взгляде, потому что он торопливо заметил:
-На всякий случай. Страховка.
И сейчас он на себе должен был испытывать эту страховку.
Мне показалось, что мои собственные руки затекли до невозможности, а ведь на них не было веревок из грубого плетения, только невидимые кандалы, что приковывали мою судьбу к его судьбе.
***
Я боялась признаться ему в том, что беременна. Мне казалось, что тогда что-то рухнет между нами, впрочем, было ли это что-то по-настоящему нерушимым? Было ли вообще хоть что-то…
Меня трясло. Меня мутило от страха. Он заметил, спросил:
-Почему же гражданка Луиза трясется, будто лист на ветру?
-Гражданка Луиза…- я сглотнула, - беременна.
Он обрадовался. Вернее, это была радость, да, но не радость будущего отца. Или, может быть, радость отца одной семьи. Это была радость отца нации, не меньше, и почти что-то чужое как у отца семейства.
-Моя Луиза явит на свет гражданина свободной и настоящей Франции!
Он закружил меня по комнате, а потом прижал меня к себе и я, только почувствовав, как намокает его рубашка под моим лицом, поняла, что плачу.
В те дни уже раздавались слухи. Слухи о его падении.
И даже мне, не знавшей всех событий, хватало, чтобы понять, что гроза уже где-то недалеко, а вот сумеет ли он из-под нее уйти, это вопрос.
Казнили короля, то есть, гражданина Капета, хотя многие были уверены, что этого не случится, что его сошлют прочь.
Убили Марата, а ведь многие верили, что этого человека никто не сумеет убить.
Казнили Дантона…нет неубиваемых, непогрешимых, несбиваемых… есть просто те, кто еще держится, кто еще здесь, но будет ли это завтра – никто не знает.
И в этих условиях я оказалась беременной. Осознание шаткости моего положения и положения того мира, что я знала, пришло ко мне слишком поздно.
Через пару дней от осуждения его близкого друга, когда он вдруг помрачнел и впервые за долгое время налег на вино, я нашла в копне своих черных волос – несколько седых…
***
Прозвучало его имя, заковывая мое сердце железным обручем, чтобы оно не разорвалось ко всем чертям.
Он хладнокровен. Мне бы немного твоего хладнокровия – во рту солено от крови, я, в припадке страха, несколько аз очень больно прокусила губу. Мне немного бы твоего хладнокровия. Ты знал, что так будет. Ты готовился к смерти, едва ступил на путь революции, а я…
Боже, милостивый, если ты не отвернулся от нас за грехи наши тяжкие, за те казни, что были здесь, за наши самосуды и пожары, пожалуйста…
Сердце отбивает странный ритм. Каждый удар отзывается болью. Тошно. страшно. Ладони мокрые.
Он выслушивает свой приговор все также глядя в толпу, как смотрел на меня – он как будто бы видел каждого здесь насквозь.
Я вдруг поняла, что он либо не видит меня, либо не хочет видеть. Он не хочет меня выдавать? Глупо. Те, кому надо знать, знают, что я делила с ним и постель, и крышу. Но меня не тронули. Не отправили на допросы, но отправили его жену…что за странная сила распоряжается нашими судьбами, и пока хранит меня от смерти?
Ведь умереть – это много проще, чем жить, вспоминая то, как он идет по этим ступенькам.
Господи, господи, господи. В глазах щиплет, я не верю. Нет. Этого не может быть! Толпа любила его. я знаю. Я слышала. Ему аплодировали на улицах, ему кричали приветствия, а теперь – он не больше, чем преступник. Неужели так бывает?
Почему я не с ним? Так было бы легче! Почему он идет умирать, а я остаюсь на этой проклятой земле, среди этих людей, что недавно приветствовали его, а теперь свистят, приветствуя палача, как вершителя возмездия? Не вы ли просили его о том, за что теперь ненавидите?
Впрочем, разве не возносил народ Эбера или Дантона? Они мертвы.
Но почему я-то на месте? почему его уложили на эту доску, а я все еще здесь.
Франсуаза вцепилась в локоть как безумная, боится за меня, что я брошусь, расталкивая толпу, к нему, что брошусь на гильотину, как бросалась к нему в постель, а заодно и сама боится потерять сознание от вида крови.
Бедная моя Франсуаза, мне жаль тебя, жаль, если ты еще не привыкла к крови. Но себя жаль больше. И его. И даже его жену, которой я страшно завидовала, до сердечной боли жаль.
Господи, лучше возьми мою жизнь, но оставь ему. Им.
Когда лезвие опасно блестит на солнце, я понимаю, что все – моих сил не хватит. Я закрываю глаза, сдаюсь, не в силах я быть настолько сильной. Глухой удар…глухой стон, которым приветствуют каждую отрубленную голову.
Все кончено. Все. Теперь уже все точно кончено. Боги забыли нас.
В глазах сухость. Мне больно открыть их. С огромным удовольствием я бы так и умерла в одно мгновение, умерла бы с закрытыми глазами, среди толпы, среди проклятого июльского вечера.
Кто-то тащит меня прочь. Кто-то…конечно, Франсуаза! Она бледна, ее трясет.
Мы добираемся до ближайшего переулка, где я прислоняюсь гудящей головой, в которой стоит еще этот страшный удар, и меня тошнит, а после сознание спасительно отзывается мне и оставляет…