Сказка о семи грехах. Глава 6.
15 мая 2015 -
Олег Фурсин
Глава 6.
Пятеро мальчиков, кровинушек, родненьких, сгинуло уж от разных бед, одна другой немыслимее. Готовились еще две смерти, как думал Данила-зодчий. И не было дня, чтоб не размышляли мы об этом, не помнили. Не было дня, чтоб не говорили да не советовались: как в беде этой помочь? Помочь так, чтоб сгинула она навеки, проклятая. Чтоб уж никогда, нипочем, ни-ни…
И этих двоих оставшихся отроков стерегли мы, как могли. И все рассуждали: что придумает Черт? Как заберет души, чтоб вернуть их дочкам, оживить своих прелестниц, чарами которых белый свет поганится, злом обрастает.
– Думай, мыслитель, думай, – говаривал зодчий. – Ты Писания знаток, и отцов церкви тоже знаешь, то-то глаголешь порой так, что уши виснут. Непонятно, не по-русски.
– Непонятно оттого, что не учено. Когда бы с малых лет, да розгой еще, розгой; да с прихватом…
Данила оскорблялся.
– Ври, не заговаривайся, старый. Я дворянский сын.
– А и дворянскому сыну не мешало бы знать Закон Божий, для всех писано. Вот скажи, зодчий, каково такого сребролюбца найдет у нас в Липягах Синих лукавый? Откуда злато-серебро у крестьянского дитяти, у которого отец в крепости, в тягле, сечен-бит? У Захарки нашего, к примеру, отец – голь перекатная. Мышь скреблась поначалу, скреблась, да и ко мне сбежала. Какие у него денежки могут быть?
Усмехнулся зодчий. Ты, сказывает, Данила, слишком по-русски учен в применении к грехам человеческим. Сребролюбие, значит. Вот вынь да положь тебе того, кто монеты собирает в мошну; тот и согрешает. А если по-другому?
– А по-другому, раб Божий Ерема, по-другому алчностью это зовется. И для того, чтоб алчным быть, изначально ничего не нужно, того же злата-серебра, можно и последнюю рубаху на теле иметь достоянием, а быть алчным. Вот скажи-ка теперь мне ты, старый, разбойник, который на дороге тебя подсиживает, ждет-пождет, чтоб у тебя отнять последнее: алчен? Добра твоего, ему не положенного взалкал, вот и алчен. Когда норовит человек на ярмарке рубль за медную полушку купить, алчен ли? Ведь знает, что так купить можно лишь ворованное, дармовое иль вовсе негодное, но ведь хочет. Или в доме твоем соседушка что заприметил, ну не ведаю… вот саблю эту, что барин оставил. Сабля ему зачем? На какого душегубца ее подымет? Никогда и не пригодится ему. Нет никого такого у него на примете; но согрешает, хочет он ее себе, вот и все. Иль возьми, вот, того, кто подарка от тебя ждет. Непременно чего-либо, а сам и не помышляет никогда о подарке ближнему. Алчет?
Слушал я Данилу-зодчего; ой нехорошо мне становилось, ой маетно да муторно… Ведь ясно же, что о Захарке и ведет речь зодчий.
– То-то, что голь перекатная, – говорил зодчий. – А хочется всего на свете, ан, ничего и не дается. Вот глаза и блещут. И еще, Ерема: алчность – это цепкость. Ухватил, не отдаст, ни за что на свете. Хвать, и хоть бей его до смерти, хоть убей его, а не даст. И непонятно, то ли сам человек вещью владеет, то ли она им. Да будь человек богаче всех на свете, коли он любостяжанием одолеваем, то ему все мало. Греки, Ерема, любостяжание рисовали так: сосуд, у которого вышиблено дно. Сколько не наполняй его, он пуст.
Озаботился я сказанным. А когда чем озабочен, так на лице забота написана. Барин возьми да спроси, а я возьми да ответь: так оно и так. А барин, то статья особая среди прочих.
– Знаю! – говорит. – Если и алчен кто в наших краях, так волк. И цепок тоже: попробуй, вынь из пасти! Знаю, как беде помочь. И уж я волков-то переведу в округе, не бойсь, Ерема! К весне ни одного, ближе чем за сто верст, не будет.
Ой, что тут началось! Отложил я доски липовые в сторону, сам Григорий справляется. Перемотал я и просушил пеньковых флажков красных столько, сколько и не бывает; запахли мною флажки, пропитались. Пошли по волчьим следам опытные обкладчики, понаставили окладов. Следы натаптывали, и терлись об елки, чтоб зверя напугать, чтоб не ушел он из оклада. Стали охотники нумерами, спинами к елям, в белое одеты, чтоб со снегом сливаться… Надежно был стрелян зверь. Просветы и поляны в лесу, речушки и водотечи, ельник и сосняк, заросли и болотца окроплены кровью матерых, старых; кровью молодых и совсем уж щенков. Небось, повывели породу волчью в краях наших, плакал лес кровавыми слезами…
Ну да, про то сказать надо, как барин появился; не о волках вперед плакать, вместе с лесом-то. Эх, стар я стал, и быль, что сказкой назовете, небывальщиною, я знаю, совсем уж меня из колеи вышибла.
Да сам я и писал барину письмо с поклоном, чтоб возвращался. Рассудить крестьянство свое; и, коли не вконец разгневается на нас, так помочь нам с Чертом. С церковью помочь. Он давно пропал, барин наш; да только не от меня он укрылся. Знаю я один адресок…
Он ближе к весне появился, не один. С двумя сразу батюшками да с немцем.
Первый непростой батюшка: в черной мантии, с красными скрижалями. Архимандрит, сказывал барин. В миру Чертковым был. Ныне, в монашеском чине, Кириллом прозывается. Правая рука архиерея нашего, хоть и молод, да ушлый…
Я, как фамилию услыхал, затрясся весь. Можно ль с такою в церковь православную, во приличные люди идти? Тьфу, сила бесовская, неужель и в храме ты?
Второй, тот простой такой на вид, и назвался отцом Адрианом. Мирскую его фамилию не сказал барин, не знал, а только обрадовал меня: этот у нас останется, при церкви нашей. Служить Спасителю и миру нашему…
Взглянул на меня отец Адриан, раз только глубоко взглянул. А я уж и увидел: это такие глаза, как у Григория-художника на иконе. Николы Угодника то глаза, если желаете. С прищуром легким взгляд, и пытает словно: «Ну что, брат Ерема, поборемся еще за Христа, за церковь православную?»…
Еще немец при нем был, при барине. Немец-перец-колбаса. Не стану о нем сейчас, не стоит того. После сказывать буду, место найду для него, как про последнего крестьянского сына из тех семерых поведаю.
Барин на тройке подкатил к крыльцу моему. Карета-то, карета! Резьбой золоченой украшена, занавесочки златотканые, на седле-то ткани атласные, бахрома с кисточками. Кучер важный, что там царский…
С подножки барин соскочил:
– Еремей, – кричит, – Ерема, раб подлый! Подайте мне его, погубителя имения моего! Подайте сюда тетерю, губошлепа!
А сам обнял меня и целовал троекратно, так-то, как вышел я, окаянный, и впрямь слова доброго не достойный, к нему. Брат, говорит, это мой, молочный, названый брат…
Заплакал я тут, не скрою.
Вспомнилось мне в ту минуту, как слезно, колени барина обнимая, молил я его в Санкт-Петербурге, городе мерзлом да сыром:
– Отпусти, родимый! За ради Христа отпусти меня в Липяги наши. Душит меня город, туманы тут змеиными поцелуями, небо камнем на плечи улеглось, неподъемно мне. Вяну я тут, кашлять вот начал не по-хорошему, домой мне надобно, свет мой, надежа-барин.
Отпустил ведь тогда-то, почитай, спас.
И теперь он наших крестьян, что в поджоге повинны были, наказывать не стал.
– Надобно бы, чтоб неповадно было, – ворчал. – Только грех мне жаловаться, я хоромы свои еще отстрою. Дай срок. И не в последнюю очередь благодаря жильцу, которого, говорят, боитесь вы и от которого беды ваши. Так что повинен я в этих бедах невольно; мой грех. Мой и ответ будет.
И рассказал барин такое, от чего помутилось в голове.
С Чертом повстречался барин в доме весьма приличном. Не имел он обыкновения руки жать купцам и золотопромышленникам. Племя это людей, враз разбогатевших, напористых и нахрапистых, зело презирал наш хозяин. Не с руки ему было знакомиться, но что поделаешь, когда женщина, создание почти неземное, красоты небесной, за ручку подвела и особо рекомендовала.
А как партия в штосс затеялась, так засел Черт против барина нашего. Жребий стался барину, быть понтером.
– Тут, Ерема, сказывал барин, – мне отчего-то так легко сделалось, легко. Вот как весной, знаешь, в окно выглянул; а там солнце с крыш капелью звенит, а у тебя от того кровь, как шампанское, играет. Э, да ты, брат, и не знаешь того, душа твоя рабская; ты, поди, и женщины не знаешь, глухарь… А помнишь, Ерема, как ездили в Андреевское, к барышне, к Надежде Андреевне… как я влюблен был тогда! А она на роялях пальчиками своими летает, а на крышке ноты со свечкою… Мы у окна стояли, помнишь, и такой я был счастливый, не рассказать.
Вот так мне сделалось, Ерема, как сел я играть. И вот, посчитал я, что Липяги, да те три деревеньки, что от матушки достались, вот тебе тысяч тридцать-тридцать пять, со всеми вами, что в крепости у меня. Жены у меня нет, деток тем более; службу оставил. Денег никаких, вот, и ставить-то нечего, играть сел, а мне и нечего. И мне не стыдно, Ерема, что вас я всех покидаю. И того не страшно, что, коль проиграю, то застрелюсь, ей-ей. Потому как продам вас с деревнями, а гол, как сокол, и останусь. Еще и позора хлебну… Я и написал этому, золотопромышленнику-то, куш первый[25]. Не то шутя, не то сдуру совсем сумасшедшего. Цифирью написал: десять тысяч рублей. А это Липяги мои Синие, да ты, Ерема, брат, понимаешь?
Я ж думал, откажется. Как ни богат, как ни пыжится, а его право отказаться с холодной усмешкою[26]; не те это деньги, которыми и такие швыряются. А он бумажку с цифирью моей с колоды снял, взглянул, вежливо головою мне кивнул. Толком-то ничего не помню, Ерема. Сейчас и не расскажу. Карт не помню, стола не помню. Себя не помню.
И в первом же абцуге выиграл соника[27] у него!
Метали дальше. Везло мне так, что страшно делалось. Тридцать тысяч в исходе.
А этот, не моргнув глазом, и говорит:
– К Вашим, говорит, услугам. Куда деньги прислать?
Ну, с таким человеком: будем знакомы, еще раз.
Вот как он на имение батюшкино навел разговор, как в жильцы мне напросился, не помню, Ерема. Как Бог свят не помню. Денег прорва чертова, жизнь удалась!
Повинился барин:
– Коль вина моя, Ерема, и дважды, и трижды виноват я перед вами, то и ответ мой. Пока не найду вам защиты от Черта, останусь здесь. И не беда, что в пристройках, где дворне, жить, я помещусь. Как-нибудь.
Батюшка, что с барином приехал, прислан был архиереем воронежским. Ибо не годится, когда мужик барский дом сжигает. Не годится, когда глас идет по уезду, о том, что Черт в окрестностях орудует, народ губит. Не годится, коли в самом Санкт-Петербурге о том прослышат.
Не нашел Чертков этот, архимандрит, никакого у нас Черта. А тот и впрямь сгинул, пропал. Заснул на зиму, как медведь в берлоге?
Еще один батюшка о дремучести нашей крестьянской слово сказал. О неразумии. Да с тем и отбыл.
Отец Адриан остался. Я уж и сдружился с ним. Стал думать: а не сделаться ли мне пономарем? То-то хорошо: в колокол звонить, петь на клиросе. Кто еще-то богослужение знает на селе так, как я?
А весной уж, настоящей совсем, снова беда приключилась. Когда и снег сошел, и травка на свет Божий вылезла. Деревья первые листочки выпустили. Солнце на небе укрепляться стало.
Захарка наш, что о нем скажешь. Беднее из избы и не было на селе. Отец не больно работящ, мать с с парнями своими, числом шесть, не справлялась вовсе. Старшим Захарка и был, они у нее, у глупой, один за другим, как грибы, нарождались.
Это она обещалась шаль зодчему подарить. Вот оно как, нет ничего, да и не будет, пусть у Данилы-зодчего радость, а ей не надо.
И принесла ведь! Принесла в мою горницу; свернула серую, поднесла. С поясным поклоном. И так сказывала:
– Возьми, зодчий, от души простой подарок. Знаю, что говорят на селе о платках этих окаянных. Может, и некстати тебе платочек-то мой; только я от доброго сердца тебе отдаю. Может, пожеланием моим и очистится он от заклятия; может, тебе он и не страшен, уповаю на Господа. Я и прежде отдать хотела, как еще не говорили о них злого. Только ждала, вот построишь ты церковь, пусть наградою будет. Невесте отдашь. Спаси Бог живет еще на земле-то, а ты нам радость какую подаришь… А если убережешь мне мальца, Данила, от Чертова проклятия, с шалью этою, так я за тебя в церкви твоей и лоб расшибу, молясь. Больше дать-то нечего…
На этом слове заревел Захарка, которого она пихала в пол головою рядом с собой, в голос. До того слезу пускал, тут белугою взревел.
– Матушка, она ить дорогая, инда жуть берет. Мы б с нее поднялись, зачем отдавать-то. Поеду на ярманку с отцом, продадим. Али еще как… А так-то отдай, назад не вернут!
– Молчи, дурак, – отвечала мать. – Жизнь твоя сколько стоит? Медный грош? А для матери? И чтоб не отлеплялся от Еремы и зодчего, от двора церковного, от добрых людей. В глаза засматривай, руки целуй….
Да, жаден был Захарка. Ничего у него не было в жизни, кроме избы, которую с братьями делил; а изба-то смехота одна, вот как говорят, на курьих ножках. Ничего, кроме рубахи и портов, да и те драные. И те с чужого плеча, пожалел кто-то, отдал ненужное; а так бы на тряпки пошло…
А хотелось всего. И всего, чего он касался, к нему, к рукам его, прилипало.
Бусы стеклянные, красной девицей оброненные. Кукла, что Данила-мастер для всех сочинил. Монетка, что нашел на заднем дворе у Черта, еще как прошлою зимою за ним гонялись. Псалтирь увел у меня один: не то, чтоб читал его много, а так, для нужности какой-то, сам не ведает. Биты у отроков, коль не присмотрели за ними. Чугунный горшок на чужом плетне…
И ведь не отберешь назад добро свое, коль Захарка увел. Он зубами держит: где поклянется: «мое это, мое!», где выпросит слезно…
До смешного доходило. Пришел ко мне как-то на урок; слезу пускает, глаза кулаками трет.
Делиться Захарка не любил. С братьями тем более: они и есть враги первые, супостаты. Выхватят из рук, украдут, ищи потом – свищи.
Все добро накопленное прятал в дупло дуба, что на опушке леса стоит. Опушка та на окраине села, где и изба их стояла.
Временами взбирался по ветке рассматривать добро свое. И однажды, сорока, что давно присмотрела место, выхватила с ладони отрока серебряную монетку; унесла, унесла проклятущая!
Вот и лил слезы Захарка у меня на уроке. А я смеялся над ним. Уговаривал:
– Захарушка, для этого и Христос-спаситель сказывал: «Перестаньте беспокоиться о душах ваших – что вам есть или что пить, и о телах ваших — во что одеться. Разве душа не ценнее пищи и тело – одежды? Понаблюдайте за птицами небесными, ведь они не сеют, не жнут и не собирают в хранилища, но ваш небесный Отец питает их. Вы не ценнее ли их? А потому никогда не беспокойтесь и не говорите: «Что нам есть? «, или «Что пить?» , или «Что надеть?»… Но ваш небесный Отец знает, что вы нуждаетесь во всем этом. Итак, продолжайте искать прежде царства и Его праведности, и все остальное приложится вам».[28]
Хмурился детина, смотрел исподлобья. Не нравилась ему моя наука.
– Ты, Захар, заповедь Божью нарушаешь, десятую по счету. «Не желай дома ближнего твоего; не желай жены ближнего твоего, ни поля его, ни раба его, ни рабыни его, ни вола его, ни осла его, ни всякого скота его, ничего, что у ближнего твоего»[29]. А ты желаешь. Алчен ты, детинушка…
Но мои уговоры мало кому помогли. И Захару тоже.
Весною он на озеро наше пошел. У него теперь там схрон находился; сороки там нет.
Глубоко в озеро вдавался помост; еще дед барина нынешнего его строил. На нем и рыбачили для барина. Деревянный такой настил на высоких ежах, балках перекрещенных.
Захарка, как потом стало ясно, как нашли его сокровища, под настил залезал. Там в дыре и прятал все . Подальше от людей и птиц вороватых.
Проломилась под ним дощечка прогнившая. И полетел парень в воду.
На селе одиноким захочешь, не останешься. Хоть и ранним утром выбирался Захарушка из избы, чтоб сокровища свои пересчитать, а все же не обошлось без соглядатая.
Братишка его меньшой, интересуясь, что это брат задумал, как Захарка вышел, шасть за ним.
И крался долго. А потом…
Проломилась доска, полетел Захар в воду, руками размахивая. Не стало его видно в первый раз.
Вынырнул. Вода холодная, видно; глаза от ужаса ледяного купания выпучены у Захарки.
Вдруг ушел во второй раз. С чего бы: плавать отрок умел, вот и выбирался бы, кажется.
Брат-то младшой не стоял на месте. Взбежал на помост, улегся на настил деревянный, веревку с пояса содрал еще в дороге, забрасывает брату, кричит:
– Держи, брат, держи…
И вот тут разглядел, увидел...
Несообразно большая рыбина, туша с круглой головой, половину которой, казалось, занимает огромная пасть, с двумя большими усами по сторонам от этого чудовищного рта. Глаза совсем маленькие, хвост длиннющий, спина почти черная, но к брюху скорее серого цвета.
Сом это, сом, вековой житель ямы какой-нибудь на дне озера.
Сказывала же мать: полоскала белье на озере, тут кто-то выхватил белье из рук, мелькнула рыбина огромная, со страху не рассмотрела… Верно, сом, кому же еще такому быть.
Сказывал и отец: крепкая сеть у меня, только протаранил ее кто-то на днях, увел у меня рыбу.
Друг Ваня врал как-то: ворона зазевалась на иве, что склонилась над водой. Вдруг выплеснулось из воды что-то, похожее на хвост. Ударило ворону, та полетела в воду. И тут же скрылась из глаз, воронка только на поверхности осталась.
А сом, пока проносились мысли эти в голове брата, не дремал: ухватил Захарушку за ногу, и потащил, потащил вниз. Только и осталось от него воронка на поверхности. И то ненадолго: мгновение, нет ее. И Захарушки нет…
Шаль бесовская, серая, тканая, с бахромой по краям, она ведь в избе моей лежала.
У Данилушки. Кому дарена, у того лежит.
Ничего мы еще о смерти Захарушки не ведали. Брат его, до смерти устрашенный, домой, в избу, не пошел. Боялся матери в глаза взглянуть. Боялся говорить. Сидел возле берега, мутно на воду глядел.
Я и спорил было с сыном дворянским, аптихектором. К чему шаль в доме? Мало ли, как она заговорена. Вдруг и у него что в голове повернется? А вдруг и он, как мальцы наши, поплывет?
–Нет, – Данила отвечал. – Со мною, Ерема, такого не будет. Работящий я. Дело у меня есть, любимое. Соблазны, как и все, испытал. Оказался крепок, стержень имею. У кого червоточины нет, того Черт на удочку свою не поймает.
Ухватил Гуню моего, тискает, пузо чешет. Тот, паршивец, разлегся, блаженствует.
– Мур….рррр.
– Слышь, Ерема, а ведь если бы что, кот бы почувствовал. Нет животного, что Черта так чувствует и знает. А кот наш, он ни сном, ни духом, ишь, мурчит.
– Мур….рррр. Мур…рррр.
– Только что не говорит, а вроде все понимает, да, Ерема? Где ж ты красоту такую раздобыл, мужицкий сын…
Ох, грехи мои, тяжкие-претяжкие.
Вот. А к вечеру, как зажег я лампадку, сел у окна, стал на улочку смотреть.
Данила чертит. Григорий пишет. Я думы думаю.
Тут в конце моего совсем неширокого тракта в окне фигура какая-то показалась. Знакомое, вроде, неприятное что-то. Сощурил глаза. В черном некто. Еще и догадки не было, как подскочил кот мой. Глаза выпучил, спину выгнул, шерсть дыбом, шипит…
Подняли головы Данила с Григорием. И я подскочил.
Готовились мы. И, хоть сжималось сердце от боли: шестого парня проворонили! Коль за шалью Окаяшка идет, значит, шестого уж! А надо не слезы лить, надо дело делать.
Переглянулись, Данила в горницу, я к двери. Подпер ее спиной. А на двери чертополох подвешен; семя льна рассыпано по полу, с травою чертогрыза вперемешку. Зачем? А как зачем, от него, от лукавого.
Он с Богом как-то заспорил. Господь говорил: « Выращу траву, что вылечит болезнь». У него слово с делом не расходится, создал. А Черный сказал: «Палец перегрызу у человека». Может, конечно. Только траву Божью увидал, и подгрыз самый корень ее. Господь пустил корешки во все стороны от корня погубленного. Живет без настоящего корня, а народ травой лечится. И от Черного хороша она тоже. И чертополох, и лен хороши. У меня дверь что твой венок, травами расцветилась.
У Григория не знаю, у меня зуб на зуб не попадает; если случайно попадет, щелк! Звон в ушах.
А художник уж с ружьем наперевес. И пуля в том ружье особая.
Спорили мы с Данилою. Ведь сказано, медной пуговицы Черный боится. А Данила: серебряной пули! Так в Европах-то гоняют нечистого. Сошлись: пулю пуговицей отлить, но из серебра. Медь, говорю, Данилушко, оно попроще и по-народному. Нет! Ну, залез я в свою мошну. Под полом у меня хранится. Барин, бывало, смеется: «Данила, вот тебе деньга серебряная для сейфу твоего подпольного». Ну и слили пулю пуговицей. Трифилька, кузнец и вылил. Он все Машкою своей терзался, той, что парня сгрызла. Он еще и не так нам помог; пока не сказываю, о том речь впереди.
А Черный и вовсе не с двери пошел. Чего ему дверь-то? Он не гость, не приглашен. По своему желанию, по вольному хотению.
Толчком окно распахнул, и не вошел – влетел в горницу, потому как высокое мое окошко, так в него не входят. Когда бы я головой пораньше поразмыслил, так и окно бы обвесил всякими оберегами. Может, сгодилось бы.
Кот на печь взлетел, шипит, глядишь, дух из него вон от злости и негодования. Я к Черту, и вроде достать я его должен был…ап! ап! Хвать…да что же это такое…
Руки сквозь пустоту прошли.
Григорий кричит: «ложись, дурак!», я и грохнулся оземь. Тут и ружье выстрелило, бух!
Черный за грудь схватился, заныл. Только недолго. Вроде тянул, тянул из груди что-то, раз: вытянул. Мы с Григорием застыли, оцепенели. Швырнул он пулю нашу расплющенную на пол, покатилась со звоном. Этот смеется. Мы стоим…
Медной надо было, медной! По-народному!
А Тот уж и в горнице. Как Данилу обошел-то? Тот на платок улегся, руками хватается за лавку. Он потом сказывал:
– Поднял он меня как перышко, отшвырнул. Платок подхватил, и был таков. Ничего я и не понял, не успел просто…
[25] Перед игрой следует договориться о размере минимальной ставки, которая обычно называется начальным кушем. Понтер делает ставку на какую-нибудь карту по своему выбору. Эту карту он достает из своей колоды и кладет на стол, не демонстрируя банкомету. После этого игрок назначает сумму ставки, то есть куш. Для этого можно положить деньги на карту, написать или назвать куш.
[26] Если ставка понтера намного превышает ставку банкомета, то последний имеет право отказать партнеру играть по такой завышенной ставке.
[27] Банкомет переворачивает свою колоду лицевой стороной вверх и сдвигает верхнюю карту на полкарты вправо таким образом, что все понтеры могут видеть первую и вторую карты. В штоссе эти карты называются лоб и соник. Правило сдвигать карту именно вправо далеко не случайно: обозначение масти и достоинства карты находится обычно именно в левом верхнем углу карты, так что если сдвигать влево, то затруднительно будет определить, какая карта идет второй. После обнаружения соника и лба понтер открывает свою карту для сравнения ее с открытыми картами в колоде банкомета.
[28] Матфея 6:25—33.
[29] Библия, ветхий Завет, Исход.
Пятеро мальчиков, кровинушек, родненьких, сгинуло уж от разных бед, одна другой немыслимее. Готовились еще две смерти, как думал Данила-зодчий. И не было дня, чтоб не размышляли мы об этом, не помнили. Не было дня, чтоб не говорили да не советовались: как в беде этой помочь? Помочь так, чтоб сгинула она навеки, проклятая. Чтоб уж никогда, нипочем, ни-ни…
И этих двоих оставшихся отроков стерегли мы, как могли. И все рассуждали: что придумает Черт? Как заберет души, чтоб вернуть их дочкам, оживить своих прелестниц, чарами которых белый свет поганится, злом обрастает.
– Думай, мыслитель, думай, – говаривал зодчий. – Ты Писания знаток, и отцов церкви тоже знаешь, то-то глаголешь порой так, что уши виснут. Непонятно, не по-русски.
– Непонятно оттого, что не учено. Когда бы с малых лет, да розгой еще, розгой; да с прихватом…
Данила оскорблялся.
– Ври, не заговаривайся, старый. Я дворянский сын.
– А и дворянскому сыну не мешало бы знать Закон Божий, для всех писано. Вот скажи, зодчий, каково такого сребролюбца найдет у нас в Липягах Синих лукавый? Откуда злато-серебро у крестьянского дитяти, у которого отец в крепости, в тягле, сечен-бит? У Захарки нашего, к примеру, отец – голь перекатная. Мышь скреблась поначалу, скреблась, да и ко мне сбежала. Какие у него денежки могут быть?
Усмехнулся зодчий. Ты, сказывает, Данила, слишком по-русски учен в применении к грехам человеческим. Сребролюбие, значит. Вот вынь да положь тебе того, кто монеты собирает в мошну; тот и согрешает. А если по-другому?
– А по-другому, раб Божий Ерема, по-другому алчностью это зовется. И для того, чтоб алчным быть, изначально ничего не нужно, того же злата-серебра, можно и последнюю рубаху на теле иметь достоянием, а быть алчным. Вот скажи-ка теперь мне ты, старый, разбойник, который на дороге тебя подсиживает, ждет-пождет, чтоб у тебя отнять последнее: алчен? Добра твоего, ему не положенного взалкал, вот и алчен. Когда норовит человек на ярмарке рубль за медную полушку купить, алчен ли? Ведь знает, что так купить можно лишь ворованное, дармовое иль вовсе негодное, но ведь хочет. Или в доме твоем соседушка что заприметил, ну не ведаю… вот саблю эту, что барин оставил. Сабля ему зачем? На какого душегубца ее подымет? Никогда и не пригодится ему. Нет никого такого у него на примете; но согрешает, хочет он ее себе, вот и все. Иль возьми, вот, того, кто подарка от тебя ждет. Непременно чего-либо, а сам и не помышляет никогда о подарке ближнему. Алчет?
Слушал я Данилу-зодчего; ой нехорошо мне становилось, ой маетно да муторно… Ведь ясно же, что о Захарке и ведет речь зодчий.
– То-то, что голь перекатная, – говорил зодчий. – А хочется всего на свете, ан, ничего и не дается. Вот глаза и блещут. И еще, Ерема: алчность – это цепкость. Ухватил, не отдаст, ни за что на свете. Хвать, и хоть бей его до смерти, хоть убей его, а не даст. И непонятно, то ли сам человек вещью владеет, то ли она им. Да будь человек богаче всех на свете, коли он любостяжанием одолеваем, то ему все мало. Греки, Ерема, любостяжание рисовали так: сосуд, у которого вышиблено дно. Сколько не наполняй его, он пуст.
Озаботился я сказанным. А когда чем озабочен, так на лице забота написана. Барин возьми да спроси, а я возьми да ответь: так оно и так. А барин, то статья особая среди прочих.
– Знаю! – говорит. – Если и алчен кто в наших краях, так волк. И цепок тоже: попробуй, вынь из пасти! Знаю, как беде помочь. И уж я волков-то переведу в округе, не бойсь, Ерема! К весне ни одного, ближе чем за сто верст, не будет.
Ой, что тут началось! Отложил я доски липовые в сторону, сам Григорий справляется. Перемотал я и просушил пеньковых флажков красных столько, сколько и не бывает; запахли мною флажки, пропитались. Пошли по волчьим следам опытные обкладчики, понаставили окладов. Следы натаптывали, и терлись об елки, чтоб зверя напугать, чтоб не ушел он из оклада. Стали охотники нумерами, спинами к елям, в белое одеты, чтоб со снегом сливаться… Надежно был стрелян зверь. Просветы и поляны в лесу, речушки и водотечи, ельник и сосняк, заросли и болотца окроплены кровью матерых, старых; кровью молодых и совсем уж щенков. Небось, повывели породу волчью в краях наших, плакал лес кровавыми слезами…
Ну да, про то сказать надо, как барин появился; не о волках вперед плакать, вместе с лесом-то. Эх, стар я стал, и быль, что сказкой назовете, небывальщиною, я знаю, совсем уж меня из колеи вышибла.
Да сам я и писал барину письмо с поклоном, чтоб возвращался. Рассудить крестьянство свое; и, коли не вконец разгневается на нас, так помочь нам с Чертом. С церковью помочь. Он давно пропал, барин наш; да только не от меня он укрылся. Знаю я один адресок…
Он ближе к весне появился, не один. С двумя сразу батюшками да с немцем.
Первый непростой батюшка: в черной мантии, с красными скрижалями. Архимандрит, сказывал барин. В миру Чертковым был. Ныне, в монашеском чине, Кириллом прозывается. Правая рука архиерея нашего, хоть и молод, да ушлый…
Я, как фамилию услыхал, затрясся весь. Можно ль с такою в церковь православную, во приличные люди идти? Тьфу, сила бесовская, неужель и в храме ты?
Второй, тот простой такой на вид, и назвался отцом Адрианом. Мирскую его фамилию не сказал барин, не знал, а только обрадовал меня: этот у нас останется, при церкви нашей. Служить Спасителю и миру нашему…
Взглянул на меня отец Адриан, раз только глубоко взглянул. А я уж и увидел: это такие глаза, как у Григория-художника на иконе. Николы Угодника то глаза, если желаете. С прищуром легким взгляд, и пытает словно: «Ну что, брат Ерема, поборемся еще за Христа, за церковь православную?»…
Еще немец при нем был, при барине. Немец-перец-колбаса. Не стану о нем сейчас, не стоит того. После сказывать буду, место найду для него, как про последнего крестьянского сына из тех семерых поведаю.
Барин на тройке подкатил к крыльцу моему. Карета-то, карета! Резьбой золоченой украшена, занавесочки златотканые, на седле-то ткани атласные, бахрома с кисточками. Кучер важный, что там царский…
С подножки барин соскочил:
– Еремей, – кричит, – Ерема, раб подлый! Подайте мне его, погубителя имения моего! Подайте сюда тетерю, губошлепа!
А сам обнял меня и целовал троекратно, так-то, как вышел я, окаянный, и впрямь слова доброго не достойный, к нему. Брат, говорит, это мой, молочный, названый брат…
Заплакал я тут, не скрою.
Вспомнилось мне в ту минуту, как слезно, колени барина обнимая, молил я его в Санкт-Петербурге, городе мерзлом да сыром:
– Отпусти, родимый! За ради Христа отпусти меня в Липяги наши. Душит меня город, туманы тут змеиными поцелуями, небо камнем на плечи улеглось, неподъемно мне. Вяну я тут, кашлять вот начал не по-хорошему, домой мне надобно, свет мой, надежа-барин.
Отпустил ведь тогда-то, почитай, спас.
И теперь он наших крестьян, что в поджоге повинны были, наказывать не стал.
– Надобно бы, чтоб неповадно было, – ворчал. – Только грех мне жаловаться, я хоромы свои еще отстрою. Дай срок. И не в последнюю очередь благодаря жильцу, которого, говорят, боитесь вы и от которого беды ваши. Так что повинен я в этих бедах невольно; мой грех. Мой и ответ будет.
И рассказал барин такое, от чего помутилось в голове.
С Чертом повстречался барин в доме весьма приличном. Не имел он обыкновения руки жать купцам и золотопромышленникам. Племя это людей, враз разбогатевших, напористых и нахрапистых, зело презирал наш хозяин. Не с руки ему было знакомиться, но что поделаешь, когда женщина, создание почти неземное, красоты небесной, за ручку подвела и особо рекомендовала.
А как партия в штосс затеялась, так засел Черт против барина нашего. Жребий стался барину, быть понтером.
– Тут, Ерема, сказывал барин, – мне отчего-то так легко сделалось, легко. Вот как весной, знаешь, в окно выглянул; а там солнце с крыш капелью звенит, а у тебя от того кровь, как шампанское, играет. Э, да ты, брат, и не знаешь того, душа твоя рабская; ты, поди, и женщины не знаешь, глухарь… А помнишь, Ерема, как ездили в Андреевское, к барышне, к Надежде Андреевне… как я влюблен был тогда! А она на роялях пальчиками своими летает, а на крышке ноты со свечкою… Мы у окна стояли, помнишь, и такой я был счастливый, не рассказать.
Вот так мне сделалось, Ерема, как сел я играть. И вот, посчитал я, что Липяги, да те три деревеньки, что от матушки достались, вот тебе тысяч тридцать-тридцать пять, со всеми вами, что в крепости у меня. Жены у меня нет, деток тем более; службу оставил. Денег никаких, вот, и ставить-то нечего, играть сел, а мне и нечего. И мне не стыдно, Ерема, что вас я всех покидаю. И того не страшно, что, коль проиграю, то застрелюсь, ей-ей. Потому как продам вас с деревнями, а гол, как сокол, и останусь. Еще и позора хлебну… Я и написал этому, золотопромышленнику-то, куш первый[25]. Не то шутя, не то сдуру совсем сумасшедшего. Цифирью написал: десять тысяч рублей. А это Липяги мои Синие, да ты, Ерема, брат, понимаешь?
Я ж думал, откажется. Как ни богат, как ни пыжится, а его право отказаться с холодной усмешкою[26]; не те это деньги, которыми и такие швыряются. А он бумажку с цифирью моей с колоды снял, взглянул, вежливо головою мне кивнул. Толком-то ничего не помню, Ерема. Сейчас и не расскажу. Карт не помню, стола не помню. Себя не помню.
И в первом же абцуге выиграл соника[27] у него!
Метали дальше. Везло мне так, что страшно делалось. Тридцать тысяч в исходе.
А этот, не моргнув глазом, и говорит:
– К Вашим, говорит, услугам. Куда деньги прислать?
Ну, с таким человеком: будем знакомы, еще раз.
Вот как он на имение батюшкино навел разговор, как в жильцы мне напросился, не помню, Ерема. Как Бог свят не помню. Денег прорва чертова, жизнь удалась!
Повинился барин:
– Коль вина моя, Ерема, и дважды, и трижды виноват я перед вами, то и ответ мой. Пока не найду вам защиты от Черта, останусь здесь. И не беда, что в пристройках, где дворне, жить, я помещусь. Как-нибудь.
Батюшка, что с барином приехал, прислан был архиереем воронежским. Ибо не годится, когда мужик барский дом сжигает. Не годится, когда глас идет по уезду, о том, что Черт в окрестностях орудует, народ губит. Не годится, коли в самом Санкт-Петербурге о том прослышат.
Не нашел Чертков этот, архимандрит, никакого у нас Черта. А тот и впрямь сгинул, пропал. Заснул на зиму, как медведь в берлоге?
Еще один батюшка о дремучести нашей крестьянской слово сказал. О неразумии. Да с тем и отбыл.
Отец Адриан остался. Я уж и сдружился с ним. Стал думать: а не сделаться ли мне пономарем? То-то хорошо: в колокол звонить, петь на клиросе. Кто еще-то богослужение знает на селе так, как я?
А весной уж, настоящей совсем, снова беда приключилась. Когда и снег сошел, и травка на свет Божий вылезла. Деревья первые листочки выпустили. Солнце на небе укрепляться стало.
Захарка наш, что о нем скажешь. Беднее из избы и не было на селе. Отец не больно работящ, мать с с парнями своими, числом шесть, не справлялась вовсе. Старшим Захарка и был, они у нее, у глупой, один за другим, как грибы, нарождались.
Это она обещалась шаль зодчему подарить. Вот оно как, нет ничего, да и не будет, пусть у Данилы-зодчего радость, а ей не надо.
И принесла ведь! Принесла в мою горницу; свернула серую, поднесла. С поясным поклоном. И так сказывала:
– Возьми, зодчий, от души простой подарок. Знаю, что говорят на селе о платках этих окаянных. Может, и некстати тебе платочек-то мой; только я от доброго сердца тебе отдаю. Может, пожеланием моим и очистится он от заклятия; может, тебе он и не страшен, уповаю на Господа. Я и прежде отдать хотела, как еще не говорили о них злого. Только ждала, вот построишь ты церковь, пусть наградою будет. Невесте отдашь. Спаси Бог живет еще на земле-то, а ты нам радость какую подаришь… А если убережешь мне мальца, Данила, от Чертова проклятия, с шалью этою, так я за тебя в церкви твоей и лоб расшибу, молясь. Больше дать-то нечего…
На этом слове заревел Захарка, которого она пихала в пол головою рядом с собой, в голос. До того слезу пускал, тут белугою взревел.
– Матушка, она ить дорогая, инда жуть берет. Мы б с нее поднялись, зачем отдавать-то. Поеду на ярманку с отцом, продадим. Али еще как… А так-то отдай, назад не вернут!
– Молчи, дурак, – отвечала мать. – Жизнь твоя сколько стоит? Медный грош? А для матери? И чтоб не отлеплялся от Еремы и зодчего, от двора церковного, от добрых людей. В глаза засматривай, руки целуй….
Да, жаден был Захарка. Ничего у него не было в жизни, кроме избы, которую с братьями делил; а изба-то смехота одна, вот как говорят, на курьих ножках. Ничего, кроме рубахи и портов, да и те драные. И те с чужого плеча, пожалел кто-то, отдал ненужное; а так бы на тряпки пошло…
А хотелось всего. И всего, чего он касался, к нему, к рукам его, прилипало.
Бусы стеклянные, красной девицей оброненные. Кукла, что Данила-мастер для всех сочинил. Монетка, что нашел на заднем дворе у Черта, еще как прошлою зимою за ним гонялись. Псалтирь увел у меня один: не то, чтоб читал его много, а так, для нужности какой-то, сам не ведает. Биты у отроков, коль не присмотрели за ними. Чугунный горшок на чужом плетне…
И ведь не отберешь назад добро свое, коль Захарка увел. Он зубами держит: где поклянется: «мое это, мое!», где выпросит слезно…
До смешного доходило. Пришел ко мне как-то на урок; слезу пускает, глаза кулаками трет.
Делиться Захарка не любил. С братьями тем более: они и есть враги первые, супостаты. Выхватят из рук, украдут, ищи потом – свищи.
Все добро накопленное прятал в дупло дуба, что на опушке леса стоит. Опушка та на окраине села, где и изба их стояла.
Временами взбирался по ветке рассматривать добро свое. И однажды, сорока, что давно присмотрела место, выхватила с ладони отрока серебряную монетку; унесла, унесла проклятущая!
Вот и лил слезы Захарка у меня на уроке. А я смеялся над ним. Уговаривал:
– Захарушка, для этого и Христос-спаситель сказывал: «Перестаньте беспокоиться о душах ваших – что вам есть или что пить, и о телах ваших — во что одеться. Разве душа не ценнее пищи и тело – одежды? Понаблюдайте за птицами небесными, ведь они не сеют, не жнут и не собирают в хранилища, но ваш небесный Отец питает их. Вы не ценнее ли их? А потому никогда не беспокойтесь и не говорите: «Что нам есть? «, или «Что пить?» , или «Что надеть?»… Но ваш небесный Отец знает, что вы нуждаетесь во всем этом. Итак, продолжайте искать прежде царства и Его праведности, и все остальное приложится вам».[28]
Хмурился детина, смотрел исподлобья. Не нравилась ему моя наука.
– Ты, Захар, заповедь Божью нарушаешь, десятую по счету. «Не желай дома ближнего твоего; не желай жены ближнего твоего, ни поля его, ни раба его, ни рабыни его, ни вола его, ни осла его, ни всякого скота его, ничего, что у ближнего твоего»[29]. А ты желаешь. Алчен ты, детинушка…
Но мои уговоры мало кому помогли. И Захару тоже.
Весною он на озеро наше пошел. У него теперь там схрон находился; сороки там нет.
Глубоко в озеро вдавался помост; еще дед барина нынешнего его строил. На нем и рыбачили для барина. Деревянный такой настил на высоких ежах, балках перекрещенных.
Захарка, как потом стало ясно, как нашли его сокровища, под настил залезал. Там в дыре и прятал все . Подальше от людей и птиц вороватых.
Проломилась под ним дощечка прогнившая. И полетел парень в воду.
На селе одиноким захочешь, не останешься. Хоть и ранним утром выбирался Захарушка из избы, чтоб сокровища свои пересчитать, а все же не обошлось без соглядатая.
Братишка его меньшой, интересуясь, что это брат задумал, как Захарка вышел, шасть за ним.
И крался долго. А потом…
Проломилась доска, полетел Захар в воду, руками размахивая. Не стало его видно в первый раз.
Вынырнул. Вода холодная, видно; глаза от ужаса ледяного купания выпучены у Захарки.
Вдруг ушел во второй раз. С чего бы: плавать отрок умел, вот и выбирался бы, кажется.
Брат-то младшой не стоял на месте. Взбежал на помост, улегся на настил деревянный, веревку с пояса содрал еще в дороге, забрасывает брату, кричит:
– Держи, брат, держи…
И вот тут разглядел, увидел...
Несообразно большая рыбина, туша с круглой головой, половину которой, казалось, занимает огромная пасть, с двумя большими усами по сторонам от этого чудовищного рта. Глаза совсем маленькие, хвост длиннющий, спина почти черная, но к брюху скорее серого цвета.
Сом это, сом, вековой житель ямы какой-нибудь на дне озера.
Сказывала же мать: полоскала белье на озере, тут кто-то выхватил белье из рук, мелькнула рыбина огромная, со страху не рассмотрела… Верно, сом, кому же еще такому быть.
Сказывал и отец: крепкая сеть у меня, только протаранил ее кто-то на днях, увел у меня рыбу.
Друг Ваня врал как-то: ворона зазевалась на иве, что склонилась над водой. Вдруг выплеснулось из воды что-то, похожее на хвост. Ударило ворону, та полетела в воду. И тут же скрылась из глаз, воронка только на поверхности осталась.
А сом, пока проносились мысли эти в голове брата, не дремал: ухватил Захарушку за ногу, и потащил, потащил вниз. Только и осталось от него воронка на поверхности. И то ненадолго: мгновение, нет ее. И Захарушки нет…
Шаль бесовская, серая, тканая, с бахромой по краям, она ведь в избе моей лежала.
У Данилушки. Кому дарена, у того лежит.
Ничего мы еще о смерти Захарушки не ведали. Брат его, до смерти устрашенный, домой, в избу, не пошел. Боялся матери в глаза взглянуть. Боялся говорить. Сидел возле берега, мутно на воду глядел.
Я и спорил было с сыном дворянским, аптихектором. К чему шаль в доме? Мало ли, как она заговорена. Вдруг и у него что в голове повернется? А вдруг и он, как мальцы наши, поплывет?
–Нет, – Данила отвечал. – Со мною, Ерема, такого не будет. Работящий я. Дело у меня есть, любимое. Соблазны, как и все, испытал. Оказался крепок, стержень имею. У кого червоточины нет, того Черт на удочку свою не поймает.
Ухватил Гуню моего, тискает, пузо чешет. Тот, паршивец, разлегся, блаженствует.
– Мур….рррр.
– Слышь, Ерема, а ведь если бы что, кот бы почувствовал. Нет животного, что Черта так чувствует и знает. А кот наш, он ни сном, ни духом, ишь, мурчит.
– Мур….рррр. Мур…рррр.
– Только что не говорит, а вроде все понимает, да, Ерема? Где ж ты красоту такую раздобыл, мужицкий сын…
Ох, грехи мои, тяжкие-претяжкие.
Вот. А к вечеру, как зажег я лампадку, сел у окна, стал на улочку смотреть.
Данила чертит. Григорий пишет. Я думы думаю.
Тут в конце моего совсем неширокого тракта в окне фигура какая-то показалась. Знакомое, вроде, неприятное что-то. Сощурил глаза. В черном некто. Еще и догадки не было, как подскочил кот мой. Глаза выпучил, спину выгнул, шерсть дыбом, шипит…
Подняли головы Данила с Григорием. И я подскочил.
Готовились мы. И, хоть сжималось сердце от боли: шестого парня проворонили! Коль за шалью Окаяшка идет, значит, шестого уж! А надо не слезы лить, надо дело делать.
Переглянулись, Данила в горницу, я к двери. Подпер ее спиной. А на двери чертополох подвешен; семя льна рассыпано по полу, с травою чертогрыза вперемешку. Зачем? А как зачем, от него, от лукавого.
Он с Богом как-то заспорил. Господь говорил: « Выращу траву, что вылечит болезнь». У него слово с делом не расходится, создал. А Черный сказал: «Палец перегрызу у человека». Может, конечно. Только траву Божью увидал, и подгрыз самый корень ее. Господь пустил корешки во все стороны от корня погубленного. Живет без настоящего корня, а народ травой лечится. И от Черного хороша она тоже. И чертополох, и лен хороши. У меня дверь что твой венок, травами расцветилась.
У Григория не знаю, у меня зуб на зуб не попадает; если случайно попадет, щелк! Звон в ушах.
А художник уж с ружьем наперевес. И пуля в том ружье особая.
Спорили мы с Данилою. Ведь сказано, медной пуговицы Черный боится. А Данила: серебряной пули! Так в Европах-то гоняют нечистого. Сошлись: пулю пуговицей отлить, но из серебра. Медь, говорю, Данилушко, оно попроще и по-народному. Нет! Ну, залез я в свою мошну. Под полом у меня хранится. Барин, бывало, смеется: «Данила, вот тебе деньга серебряная для сейфу твоего подпольного». Ну и слили пулю пуговицей. Трифилька, кузнец и вылил. Он все Машкою своей терзался, той, что парня сгрызла. Он еще и не так нам помог; пока не сказываю, о том речь впереди.
А Черный и вовсе не с двери пошел. Чего ему дверь-то? Он не гость, не приглашен. По своему желанию, по вольному хотению.
Толчком окно распахнул, и не вошел – влетел в горницу, потому как высокое мое окошко, так в него не входят. Когда бы я головой пораньше поразмыслил, так и окно бы обвесил всякими оберегами. Может, сгодилось бы.
Кот на печь взлетел, шипит, глядишь, дух из него вон от злости и негодования. Я к Черту, и вроде достать я его должен был…ап! ап! Хвать…да что же это такое…
Руки сквозь пустоту прошли.
Григорий кричит: «ложись, дурак!», я и грохнулся оземь. Тут и ружье выстрелило, бух!
Черный за грудь схватился, заныл. Только недолго. Вроде тянул, тянул из груди что-то, раз: вытянул. Мы с Григорием застыли, оцепенели. Швырнул он пулю нашу расплющенную на пол, покатилась со звоном. Этот смеется. Мы стоим…
Медной надо было, медной! По-народному!
А Тот уж и в горнице. Как Данилу обошел-то? Тот на платок улегся, руками хватается за лавку. Он потом сказывал:
– Поднял он меня как перышко, отшвырнул. Платок подхватил, и был таков. Ничего я и не понял, не успел просто…
[25] Перед игрой следует договориться о размере минимальной ставки, которая обычно называется начальным кушем. Понтер делает ставку на какую-нибудь карту по своему выбору. Эту карту он достает из своей колоды и кладет на стол, не демонстрируя банкомету. После этого игрок назначает сумму ставки, то есть куш. Для этого можно положить деньги на карту, написать или назвать куш.
[26] Если ставка понтера намного превышает ставку банкомета, то последний имеет право отказать партнеру играть по такой завышенной ставке.
[27] Банкомет переворачивает свою колоду лицевой стороной вверх и сдвигает верхнюю карту на полкарты вправо таким образом, что все понтеры могут видеть первую и вторую карты. В штоссе эти карты называются лоб и соник. Правило сдвигать карту именно вправо далеко не случайно: обозначение масти и достоинства карты находится обычно именно в левом верхнем углу карты, так что если сдвигать влево, то затруднительно будет определить, какая карта идет второй. После обнаружения соника и лба понтер открывает свою карту для сравнения ее с открытыми картами в колоде банкомета.
[28] Матфея 6:25—33.
[29] Библия, ветхий Завет, Исход.
[Скрыть]
Регистрационный номер 0288611 выдан для произведения:
Глава 6.
Пятеро мальчиков, кровинушек, родненьких, сгинуло уж от разных бед, одна другой немыслимее. Готовились еще две смерти, как думал Данила-зодчий. И не было дня, чтоб не размышляли мы об этом, не помнили. Не было дня, чтоб не говорили да не советовались: как в беде этой помочь? Помочь так, чтоб сгинула она навеки, проклятая. Чтоб уж никогда, нипочем, ни-ни…
И этих двоих оставшихся отроков стерегли мы, как могли. И все рассуждали: что придумает Черт? Как заберет души, чтоб вернуть их дочкам, оживить своих прелестниц, чарами которых белый свет поганится, злом обрастает.
– Думай, мыслитель, думай, – говаривал зодчий. – Ты Писания знаток, и отцов церкви тоже знаешь, то-то глаголешь порой так, что уши виснут. Непонятно, не по-русски.
– Непонятно оттого, что не учено. Когда бы с малых лет, да розгой еще, розгой; да с прихватом…
Данила оскорблялся.
– Ври, не заговаривайся, старый. Я дворянский сын.
– А и дворянскому сыну не мешало бы знать Закон Божий, для всех писано. Вот скажи, зодчий, каково такого сребролюбца найдет у нас в Липягах Синих лукавый? Откуда злато-серебро у крестьянского дитяти, у которого отец в крепости, в тягле, сечен-бит? У Захарки нашего, к примеру, отец – голь перекатная. Мышь скреблась поначалу, скреблась, да и ко мне сбежала. Какие у него денежки могут быть?
Усмехнулся зодчий. Ты, сказывает, Данила, слишком по-русски учен в применении к грехам человеческим. Сребролюбие, значит. Вот вынь да положь тебе того, кто монеты собирает в мошну; тот и согрешает. А если по-другому?
– А по-другому, раб Божий Ерема, по-другому алчностью это зовется. И для того, чтоб алчным быть, изначально ничего не нужно, того же злата-серебра, можно и последнюю рубаху на теле иметь достоянием, а быть алчным. Вот скажи-ка теперь мне ты, старый, разбойник, который на дороге тебя подсиживает, ждет-пождет, чтоб у тебя отнять последнее: алчен? Добра твоего, ему не положенного взалкал, вот и алчен. Когда норовит человек на ярмарке рубль за медную полушку купить, алчен ли? Ведь знает, что так купить можно лишь ворованное, дармовое иль вовсе негодное, но ведь хочет. Или в доме твоем соседушка что заприметил, ну не ведаю… вот саблю эту, что барин оставил. Сабля ему зачем? На какого душегубца ее подымет? Никогда и не пригодится ему. Нет никого такого у него на примете; но согрешает, хочет он ее себе, вот и все. Иль возьми, вот, того, кто подарка от тебя ждет. Непременно чего-либо, а сам и не помышляет никогда о подарке ближнему. Алчет?
Слушал я Данилу-зодчего; ой нехорошо мне становилось, ой маетно да муторно… Ведь ясно же, что о Захарке и ведет речь зодчий.
– То-то, что голь перекатная, – говорил зодчий. – А хочется всего на свете, ан, ничего и не дается. Вот глаза и блещут. И еще, Ерема: алчность – это цепкость. Ухватил, не отдаст, ни за что на свете. Хвать, и хоть бей его до смерти, хоть убей его, а не даст. И непонятно, то ли сам человек вещью владеет, то ли она им. Да будь человек богаче всех на свете, коли он любостяжанием одолеваем, то ему все мало. Греки, Ерема, любостяжание рисовали так: сосуд, у которого вышиблено дно. Сколько не наполняй его, он пуст.
Озаботился я сказанным. А когда чем озабочен, так на лице забота написана. Барин возьми да спроси, а я возьми да ответь: так оно и так. А барин, то статья особая среди прочих.
– Знаю! – говорит. – Если и алчен кто в наших краях, так волк. И цепок тоже: попробуй, вынь из пасти! Знаю, как беде помочь. И уж я волков-то переведу в округе, не бойсь, Ерема! К весне ни одного, ближе чем за сто верст, не будет.
Ой, что тут началось! Отложил я доски липовые в сторону, сам Григорий справляется. Перемотал я и просушил пеньковых флажков красных столько, сколько и не бывает; запахли мною флажки, пропитались. Пошли по волчьим следам опытные обкладчики, понаставили окладов. Следы натаптывали, и терлись об елки, чтоб зверя напугать, чтоб не ушел он из оклада. Стали охотники нумерами, спинами к елям, в белое одеты, чтоб со снегом сливаться… Надежно был стрелян зверь. Просветы и поляны в лесу, речушки и водотечи, ельник и сосняк, заросли и болотца окроплены кровью матерых, старых; кровью молодых и совсем уж щенков. Небось, повывели породу волчью в краях наших, плакал лес кровавыми слезами…
Ну да, про то сказать надо, как барин появился; не о волках вперед плакать, вместе с лесом-то. Эх, стар я стал, и быль, что сказкой назовете, небывальщиною, я знаю, совсем уж меня из колеи вышибла.
Да сам я и писал барину письмо с поклоном, чтоб возвращался. Рассудить крестьянство свое; и, коли не вконец разгневается на нас, так помочь нам с Чертом. С церковью помочь. Он давно пропал, барин наш; да только не от меня он укрылся. Знаю я один адресок…
Он ближе к весне появился, не один. С двумя сразу батюшками да с немцем.
Первый непростой батюшка: в черной мантии, с красными скрижалями. Архимандрит, сказывал барин. В миру Чертковым был. Ныне, в монашеском чине, Кириллом прозывается. Правая рука архиерея нашего, хоть и молод, да ушлый…
Я, как фамилию услыхал, затрясся весь. Можно ль с такою в церковь православную, во приличные люди идти? Тьфу, сила бесовская, неужель и в храме ты?
Второй, тот простой такой на вид, и назвался отцом Адрианом. Мирскую его фамилию не сказал барин, не знал, а только обрадовал меня: этот у нас останется, при церкви нашей. Служить Спасителю и миру нашему…
Взглянул на меня отец Адриан, раз только глубоко взглянул. А я уж и увидел: это такие глаза, как у Григория-художника на иконе. Николы Угодника то глаза, если желаете. С прищуром легким взгляд, и пытает словно: «Ну что, брат Ерема, поборемся еще за Христа, за церковь православную?»…
Еще немец при нем был, при барине. Немец-перец-колбаса. Не стану о нем сейчас, не стоит того. После сказывать буду, место найду для него, как про последнего крестьянского сына из тех семерых поведаю.
Барин на тройке подкатил к крыльцу моему. Карета-то, карета! Резьбой золоченой украшена, занавесочки златотканые, на седле-то ткани атласные, бахрома с кисточками. Кучер важный, что там царский…
С подножки барин соскочил:
– Еремей, – кричит, – Ерема, раб подлый! Подайте мне его, погубителя имения моего! Подайте сюда тетерю, губошлепа!
А сам обнял меня и целовал троекратно, так-то, как вышел я, окаянный, и впрямь слова доброго не достойный, к нему. Брат, говорит, это мой, молочный, названый брат…
Заплакал я тут, не скрою.
Вспомнилось мне в ту минуту, как слезно, колени барина обнимая, молил я его в Санкт-Петербурге, городе мерзлом да сыром:
– Отпусти, родимый! За ради Христа отпусти меня в Липяги наши. Душит меня город, туманы тут змеиными поцелуями, небо камнем на плечи улеглось, неподъемно мне. Вяну я тут, кашлять вот начал не по-хорошему, домой мне надобно, свет мой, надежа-барин.
Отпустил ведь тогда-то, почитай, спас.
И теперь он наших крестьян, что в поджоге повинны были, наказывать не стал.
– Надобно бы, чтоб неповадно было, – ворчал. – Только грех мне жаловаться, я хоромы свои еще отстрою. Дай срок. И не в последнюю очередь благодаря жильцу, которого, говорят, боитесь вы и от которого беды ваши. Так что повинен я в этих бедах невольно; мой грех. Мой и ответ будет.
И рассказал барин такое, от чего помутилось в голове.
С Чертом повстречался барин в доме весьма приличном. Не имел он обыкновения руки жать купцам и золотопромышленникам. Племя это людей, враз разбогатевших, напористых и нахрапистых, зело презирал наш хозяин. Не с руки ему было знакомиться, но что поделаешь, когда женщина, создание почти неземное, красоты небесной, за ручку подвела и особо рекомендовала.
А как партия в штосс затеялась, так засел Черт против барина нашего. Жребий стался барину, быть понтером.
– Тут, Ерема, сказывал барин, – мне отчего-то так легко сделалось, легко. Вот как весной, знаешь, в окно выглянул; а там солнце с крыш капелью звенит, а у тебя от того кровь, как шампанское, играет. Э, да ты, брат, и не знаешь того, душа твоя рабская; ты, поди, и женщины не знаешь, глухарь… А помнишь, Ерема, как ездили в Андреевское, к барышне, к Надежде Андреевне… как я влюблен был тогда! А она на роялях пальчиками своими летает, а на крышке ноты со свечкою… Мы у окна стояли, помнишь, и такой я был счастливый, не рассказать.
Вот так мне сделалось, Ерема, как сел я играть. И вот, посчитал я, что Липяги, да те три деревеньки, что от матушки достались, вот тебе тысяч тридцать-тридцать пять, со всеми вами, что в крепости у меня. Жены у меня нет, деток тем более; службу оставил. Денег никаких, вот, и ставить-то нечего, играть сел, а мне и нечего. И мне не стыдно, Ерема, что вас я всех покидаю. И того не страшно, что, коль проиграю, то застрелюсь, ей-ей. Потому как продам вас с деревнями, а гол, как сокол, и останусь. Еще и позора хлебну… Я и написал этому, золотопромышленнику-то, куш первый[25]. Не то шутя, не то сдуру совсем сумасшедшего. Цифирью написал: десять тысяч рублей. А это Липяги мои Синие, да ты, Ерема, брат, понимаешь?
Я ж думал, откажется. Как ни богат, как ни пыжится, а его право отказаться с холодной усмешкою[26]; не те это деньги, которыми и такие швыряются. А он бумажку с цифирью моей с колоды снял, взглянул, вежливо головою мне кивнул. Толком-то ничего не помню, Ерема. Сейчас и не расскажу. Карт не помню, стола не помню. Себя не помню.
И в первом же абцуге выиграл соника[27] у него!
Метали дальше. Везло мне так, что страшно делалось. Тридцать тысяч в исходе.
А этот, не моргнув глазом, и говорит:
– К Вашим, говорит, услугам. Куда деньги прислать?
Ну, с таким человеком: будем знакомы, еще раз.
Вот как он на имение батюшкино навел разговор, как в жильцы мне напросился, не помню, Ерема. Как Бог свят не помню. Денег прорва чертова, жизнь удалась!
Повинился барин:
– Коль вина моя, Ерема, и дважды, и трижды виноват я перед вами, то и ответ мой. Пока не найду вам защиты от Черта, останусь здесь. И не беда, что в пристройках, где дворне, жить, я помещусь. Как-нибудь.
Батюшка, что с барином приехал, прислан был архиереем воронежским. Ибо не годится, когда мужик барский дом сжигает. Не годится, когда глас идет по уезду, о том, что Черт в окрестностях орудует, народ губит. Не годится, коли в самом Санкт-Петербурге о том прослышат.
Не нашел Чертков этот, архимандрит, никакого у нас Черта. А тот и впрямь сгинул, пропал. Заснул на зиму, как медведь в берлоге?
Еще один батюшка о дремучести нашей крестьянской слово сказал. О неразумии. Да с тем и отбыл.
Отец Адриан остался. Я уж и сдружился с ним. Стал думать: а не сделаться ли мне пономарем? То-то хорошо: в колокол звонить, петь на клиросе. Кто еще-то богослужение знает на селе так, как я?
А весной уж, настоящей совсем, снова беда приключилась. Когда и снег сошел, и травка на свет Божий вылезла. Деревья первые листочки выпустили. Солнце на небе укрепляться стало.
Захарка наш, что о нем скажешь. Беднее из избы и не было на селе. Отец не больно работящ, мать с с парнями своими, числом шесть, не справлялась вовсе. Старшим Захарка и был, они у нее, у глупой, один за другим, как грибы, нарождались.
Это она обещалась шаль зодчему подарить. Вот оно как, нет ничего, да и не будет, пусть у Данилы-зодчего радость, а ей не надо.
И принесла ведь! Принесла в мою горницу; свернула серую, поднесла. С поясным поклоном. И так сказывала:
– Возьми, зодчий, от души простой подарок. Знаю, что говорят на селе о платках этих окаянных. Может, и некстати тебе платочек-то мой; только я от доброго сердца тебе отдаю. Может, пожеланием моим и очистится он от заклятия; может, тебе он и не страшен, уповаю на Господа. Я и прежде отдать хотела, как еще не говорили о них злого. Только ждала, вот построишь ты церковь, пусть наградою будет. Невесте отдашь. Спаси Бог живет еще на земле-то, а ты нам радость какую подаришь… А если убережешь мне мальца, Данила, от Чертова проклятия, с шалью этою, так я за тебя в церкви твоей и лоб расшибу, молясь. Больше дать-то нечего…
На этом слове заревел Захарка, которого она пихала в пол головою рядом с собой, в голос. До того слезу пускал, тут белугою взревел.
– Матушка, она ить дорогая, инда жуть берет. Мы б с нее поднялись, зачем отдавать-то. Поеду на ярманку с отцом, продадим. Али еще как… А так-то отдай, назад не вернут!
– Молчи, дурак, – отвечала мать. – Жизнь твоя сколько стоит? Медный грош? А для матери? И чтоб не отлеплялся от Еремы и зодчего, от двора церковного, от добрых людей. В глаза засматривай, руки целуй….
Да, жаден был Захарка. Ничего у него не было в жизни, кроме избы, которую с братьями делил; а изба-то смехота одна, вот как говорят, на курьих ножках. Ничего, кроме рубахи и портов, да и те драные. И те с чужого плеча, пожалел кто-то, отдал ненужное; а так бы на тряпки пошло…
А хотелось всего. И всего, чего он касался, к нему, к рукам его, прилипало.
Бусы стеклянные, красной девицей оброненные. Кукла, что Данила-мастер для всех сочинил. Монетка, что нашел на заднем дворе у Черта, еще как прошлою зимою за ним гонялись. Псалтирь увел у меня один: не то, чтоб читал его много, а так, для нужности какой-то, сам не ведает. Биты у отроков, коль не присмотрели за ними. Чугунный горшок на чужом плетне…
И ведь не отберешь назад добро свое, коль Захарка увел. Он зубами держит: где поклянется: «мое это, мое!», где выпросит слезно…
До смешного доходило. Пришел ко мне как-то на урок; слезу пускает, глаза кулаками трет.
Делиться Захарка не любил. С братьями тем более: они и есть враги первые, супостаты. Выхватят из рук, украдут, ищи потом – свищи.
Все добро накопленное прятал в дупло дуба, что на опушке леса стоит. Опушка та на окраине села, где и изба их стояла.
Временами взбирался по ветке рассматривать добро свое. И однажды, сорока, что давно присмотрела место, выхватила с ладони отрока серебряную монетку; унесла, унесла проклятущая!
Вот и лил слезы Захарка у меня на уроке. А я смеялся над ним. Уговаривал:
– Захарушка, для этого и Христос-спаситель сказывал: «Перестаньте беспокоиться о душах ваших – что вам есть или что пить, и о телах ваших — во что одеться. Разве душа не ценнее пищи и тело – одежды? Понаблюдайте за птицами небесными, ведь они не сеют, не жнут и не собирают в хранилища, но ваш небесный Отец питает их. Вы не ценнее ли их? А потому никогда не беспокойтесь и не говорите: «Что нам есть? «, или «Что пить?» , или «Что надеть?»… Но ваш небесный Отец знает, что вы нуждаетесь во всем этом. Итак, продолжайте искать прежде царства и Его праведности, и все остальное приложится вам».[28]
Хмурился детина, смотрел исподлобья. Не нравилась ему моя наука.
– Ты, Захар, заповедь Божью нарушаешь, десятую по счету. «Не желай дома ближнего твоего; не желай жены ближнего твоего, ни поля его, ни раба его, ни рабыни его, ни вола его, ни осла его, ни всякого скота его, ничего, что у ближнего твоего»[29]. А ты желаешь. Алчен ты, детинушка…
Но мои уговоры мало кому помогли. И Захару тоже.
Весною он на озеро наше пошел. У него теперь там схрон находился; сороки там нет.
Глубоко в озеро вдавался помост; еще дед барина нынешнего его строил. На нем и рыбачили для барина. Деревянный такой настил на высоких ежах, балках перекрещенных.
Захарка, как потом стало ясно, как нашли его сокровища, под настил залезал. Там в дыре и прятал все . Подальше от людей и птиц вороватых.
Проломилась под ним дощечка прогнившая. И полетел парень в воду.
На селе одиноким захочешь, не останешься. Хоть и ранним утром выбирался Захарушка из избы, чтоб сокровища свои пересчитать, а все же не обошлось без соглядатая.
Братишка его меньшой, интересуясь, что это брат задумал, как Захарка вышел, шасть за ним.
И крался долго. А потом…
Проломилась доска, полетел Захар в воду, руками размахивая. Не стало его видно в первый раз.
Вынырнул. Вода холодная, видно; глаза от ужаса ледяного купания выпучены у Захарки.
Вдруг ушел во второй раз. С чего бы: плавать отрок умел, вот и выбирался бы, кажется.
Брат-то младшой не стоял на месте. Взбежал на помост, улегся на настил деревянный, веревку с пояса содрал еще в дороге, забрасывает брату, кричит:
– Держи, брат, держи…
И вот тут разглядел, увидел...
Несообразно большая рыбина, туша с круглой головой, половину которой, казалось, занимает огромная пасть, с двумя большими усами по сторонам от этого чудовищного рта. Глаза совсем маленькие, хвост длиннющий, спина почти черная, но к брюху скорее серого цвета.
Сом это, сом, вековой житель ямы какой-нибудь на дне озера.
Сказывала же мать: полоскала белье на озере, тут кто-то выхватил белье из рук, мелькнула рыбина огромная, со страху не рассмотрела… Верно, сом, кому же еще такому быть.
Сказывал и отец: крепкая сеть у меня, только протаранил ее кто-то на днях, увел у меня рыбу.
Друг Ваня врал как-то: ворона зазевалась на иве, что склонилась над водой. Вдруг выплеснулось из воды что-то, похожее на хвост. Ударило ворону, та полетела в воду. И тут же скрылась из глаз, воронка только на поверхности осталась.
А сом, пока проносились мысли эти в голове брата, не дремал: ухватил Захарушку за ногу, и потащил, потащил вниз. Только и осталось от него воронка на поверхности. И то ненадолго: мгновение, нет ее. И Захарушки нет…
Шаль бесовская, серая, тканая, с бахромой по краям, она ведь в избе моей лежала.
У Данилушки. Кому дарена, у того лежит.
Ничего мы еще о смерти Захарушки не ведали. Брат его, до смерти устрашенный, домой, в избу, не пошел. Боялся матери в глаза взглянуть. Боялся говорить. Сидел возле берега, мутно на воду глядел.
Я и спорил было с сыном дворянским, аптихектором. К чему шаль в доме? Мало ли, как она заговорена. Вдруг и у него что в голове повернется? А вдруг и он, как мальцы наши, поплывет?
–Нет, – Данила отвечал. – Со мною, Ерема, такого не будет. Работящий я. Дело у меня есть, любимое. Соблазны, как и все, испытал. Оказался крепок, стержень имею. У кого червоточины нет, того Черт на удочку свою не поймает.
Ухватил Гуню моего, тискает, пузо чешет. Тот, паршивец, разлегся, блаженствует.
– Мур….рррр.
– Слышь, Ерема, а ведь если бы что, кот бы почувствовал. Нет животного, что Черта так чувствует и знает. А кот наш, он ни сном, ни духом, ишь, мурчит.
– Мур….рррр. Мур…рррр.
– Только что не говорит, а вроде все понимает, да, Ерема? Где ж ты красоту такую раздобыл, мужицкий сын…
Ох, грехи мои, тяжкие-претяжкие.
Вот. А к вечеру, как зажег я лампадку, сел у окна, стал на улочку смотреть.
Данила чертит. Григорий пишет. Я думы думаю.
Тут в конце моего совсем неширокого тракта в окне фигура какая-то показалась. Знакомое, вроде, неприятное что-то. Сощурил глаза. В черном некто. Еще и догадки не было, как подскочил кот мой. Глаза выпучил, спину выгнул, шерсть дыбом, шипит…
Подняли головы Данила с Григорием. И я подскочил.
Готовились мы. И, хоть сжималось сердце от боли: шестого парня проворонили! Коль за шалью Окаяшка идет, значит, шестого уж! А надо не слезы лить, надо дело делать.
Переглянулись, Данила в горницу, я к двери. Подпер ее спиной. А на двери чертополох подвешен; семя льна рассыпано по полу, с травою чертогрыза вперемешку. Зачем? А как зачем, от него, от лукавого.
Он с Богом как-то заспорил. Господь говорил: « Выращу траву, что вылечит болезнь». У него слово с делом не расходится, создал. А Черный сказал: «Палец перегрызу у человека». Может, конечно. Только траву Божью увидал, и подгрыз самый корень ее. Господь пустил корешки во все стороны от корня погубленного. Живет без настоящего корня, а народ травой лечится. И от Черного хороша она тоже. И чертополох, и лен хороши. У меня дверь что твой венок, травами расцветилась.
У Григория не знаю, у меня зуб на зуб не попадает; если случайно попадет, щелк! Звон в ушах.
А художник уж с ружьем наперевес. И пуля в том ружье особая.
Спорили мы с Данилою. Ведь сказано, медной пуговицы Черный боится. А Данила: серебряной пули! Так в Европах-то гоняют нечистого. Сошлись: пулю пуговицей отлить, но из серебра. Медь, говорю, Данилушко, оно попроще и по-народному. Нет! Ну, залез я в свою мошну. Под полом у меня хранится. Барин, бывало, смеется: «Данила, вот тебе деньга серебряная для сейфу твоего подпольного». Ну и слили пулю пуговицей. Трифилька, кузнец и вылил. Он все Машкою своей терзался, той, что парня сгрызла. Он еще и не так нам помог; пока не сказываю, о том речь впереди.
А Черный и вовсе не с двери пошел. Чего ему дверь-то? Он не гость, не приглашен. По своему желанию, по вольному хотению.
Толчком окно распахнул, и не вошел – влетел в горницу, потому как высокое мое окошко, так в него не входят. Когда бы я головой пораньше поразмыслил, так и окно бы обвесил всякими оберегами. Может, сгодилось бы.
Кот на печь взлетел, шипит, глядишь, дух из него вон от злости и негодования. Я к Черту, и вроде достать я его должен был…ап! ап! Хвать…да что же это такое…
Руки сквозь пустоту прошли.
Григорий кричит: «ложись, дурак!», я и грохнулся оземь. Тут и ружье выстрелило, бух!
Черный за грудь схватился, заныл. Только недолго. Вроде тянул, тянул из груди что-то, раз: вытянул. Мы с Григорием застыли, оцепенели. Швырнул он пулю нашу расплющенную на пол, покатилась со звоном. Этот смеется. Мы стоим…
Медной надо было, медной! По-народному!
А Тот уж и в горнице. Как Данилу обошел-то? Тот на платок улегся, руками хватается за лавку. Он потом сказывал:
– Поднял он меня как перышко, отшвырнул. Платок подхватил, и был таков. Ничего я и не понял, не успел просто…
[25] Перед игрой следует договориться о размере минимальной ставки, которая обычно называется начальным кушем. Понтер делает ставку на какую-нибудь карту по своему выбору. Эту карту он достает из своей колоды и кладет на стол, не демонстрируя банкомету. После этого игрок назначает сумму ставки, то есть куш. Для этого можно положить деньги на карту, написать или назвать куш.
[26] Если ставка понтера намного превышает ставку банкомета, то последний имеет право отказать партнеру играть по такой завышенной ставке.
[27] Банкомет переворачивает свою колоду лицевой стороной вверх и сдвигает верхнюю карту на полкарты вправо таким образом, что все понтеры могут видеть первую и вторую карты. В штоссе эти карты называются лоб и соник. Правило сдвигать карту именно вправо далеко не случайно: обозначение масти и достоинства карты находится обычно именно в левом верхнем углу карты, так что если сдвигать влево, то затруднительно будет определить, какая карта идет второй. После обнаружения соника и лба понтер открывает свою карту для сравнения ее с открытыми картами в колоде банкомета.
[28] Матфея 6:25—33.
[29] Библия, ветхий Завет, Исход.
Пятеро мальчиков, кровинушек, родненьких, сгинуло уж от разных бед, одна другой немыслимее. Готовились еще две смерти, как думал Данила-зодчий. И не было дня, чтоб не размышляли мы об этом, не помнили. Не было дня, чтоб не говорили да не советовались: как в беде этой помочь? Помочь так, чтоб сгинула она навеки, проклятая. Чтоб уж никогда, нипочем, ни-ни…
И этих двоих оставшихся отроков стерегли мы, как могли. И все рассуждали: что придумает Черт? Как заберет души, чтоб вернуть их дочкам, оживить своих прелестниц, чарами которых белый свет поганится, злом обрастает.
– Думай, мыслитель, думай, – говаривал зодчий. – Ты Писания знаток, и отцов церкви тоже знаешь, то-то глаголешь порой так, что уши виснут. Непонятно, не по-русски.
– Непонятно оттого, что не учено. Когда бы с малых лет, да розгой еще, розгой; да с прихватом…
Данила оскорблялся.
– Ври, не заговаривайся, старый. Я дворянский сын.
– А и дворянскому сыну не мешало бы знать Закон Божий, для всех писано. Вот скажи, зодчий, каково такого сребролюбца найдет у нас в Липягах Синих лукавый? Откуда злато-серебро у крестьянского дитяти, у которого отец в крепости, в тягле, сечен-бит? У Захарки нашего, к примеру, отец – голь перекатная. Мышь скреблась поначалу, скреблась, да и ко мне сбежала. Какие у него денежки могут быть?
Усмехнулся зодчий. Ты, сказывает, Данила, слишком по-русски учен в применении к грехам человеческим. Сребролюбие, значит. Вот вынь да положь тебе того, кто монеты собирает в мошну; тот и согрешает. А если по-другому?
– А по-другому, раб Божий Ерема, по-другому алчностью это зовется. И для того, чтоб алчным быть, изначально ничего не нужно, того же злата-серебра, можно и последнюю рубаху на теле иметь достоянием, а быть алчным. Вот скажи-ка теперь мне ты, старый, разбойник, который на дороге тебя подсиживает, ждет-пождет, чтоб у тебя отнять последнее: алчен? Добра твоего, ему не положенного взалкал, вот и алчен. Когда норовит человек на ярмарке рубль за медную полушку купить, алчен ли? Ведь знает, что так купить можно лишь ворованное, дармовое иль вовсе негодное, но ведь хочет. Или в доме твоем соседушка что заприметил, ну не ведаю… вот саблю эту, что барин оставил. Сабля ему зачем? На какого душегубца ее подымет? Никогда и не пригодится ему. Нет никого такого у него на примете; но согрешает, хочет он ее себе, вот и все. Иль возьми, вот, того, кто подарка от тебя ждет. Непременно чего-либо, а сам и не помышляет никогда о подарке ближнему. Алчет?
Слушал я Данилу-зодчего; ой нехорошо мне становилось, ой маетно да муторно… Ведь ясно же, что о Захарке и ведет речь зодчий.
– То-то, что голь перекатная, – говорил зодчий. – А хочется всего на свете, ан, ничего и не дается. Вот глаза и блещут. И еще, Ерема: алчность – это цепкость. Ухватил, не отдаст, ни за что на свете. Хвать, и хоть бей его до смерти, хоть убей его, а не даст. И непонятно, то ли сам человек вещью владеет, то ли она им. Да будь человек богаче всех на свете, коли он любостяжанием одолеваем, то ему все мало. Греки, Ерема, любостяжание рисовали так: сосуд, у которого вышиблено дно. Сколько не наполняй его, он пуст.
Озаботился я сказанным. А когда чем озабочен, так на лице забота написана. Барин возьми да спроси, а я возьми да ответь: так оно и так. А барин, то статья особая среди прочих.
– Знаю! – говорит. – Если и алчен кто в наших краях, так волк. И цепок тоже: попробуй, вынь из пасти! Знаю, как беде помочь. И уж я волков-то переведу в округе, не бойсь, Ерема! К весне ни одного, ближе чем за сто верст, не будет.
Ой, что тут началось! Отложил я доски липовые в сторону, сам Григорий справляется. Перемотал я и просушил пеньковых флажков красных столько, сколько и не бывает; запахли мною флажки, пропитались. Пошли по волчьим следам опытные обкладчики, понаставили окладов. Следы натаптывали, и терлись об елки, чтоб зверя напугать, чтоб не ушел он из оклада. Стали охотники нумерами, спинами к елям, в белое одеты, чтоб со снегом сливаться… Надежно был стрелян зверь. Просветы и поляны в лесу, речушки и водотечи, ельник и сосняк, заросли и болотца окроплены кровью матерых, старых; кровью молодых и совсем уж щенков. Небось, повывели породу волчью в краях наших, плакал лес кровавыми слезами…
Ну да, про то сказать надо, как барин появился; не о волках вперед плакать, вместе с лесом-то. Эх, стар я стал, и быль, что сказкой назовете, небывальщиною, я знаю, совсем уж меня из колеи вышибла.
Да сам я и писал барину письмо с поклоном, чтоб возвращался. Рассудить крестьянство свое; и, коли не вконец разгневается на нас, так помочь нам с Чертом. С церковью помочь. Он давно пропал, барин наш; да только не от меня он укрылся. Знаю я один адресок…
Он ближе к весне появился, не один. С двумя сразу батюшками да с немцем.
Первый непростой батюшка: в черной мантии, с красными скрижалями. Архимандрит, сказывал барин. В миру Чертковым был. Ныне, в монашеском чине, Кириллом прозывается. Правая рука архиерея нашего, хоть и молод, да ушлый…
Я, как фамилию услыхал, затрясся весь. Можно ль с такою в церковь православную, во приличные люди идти? Тьфу, сила бесовская, неужель и в храме ты?
Второй, тот простой такой на вид, и назвался отцом Адрианом. Мирскую его фамилию не сказал барин, не знал, а только обрадовал меня: этот у нас останется, при церкви нашей. Служить Спасителю и миру нашему…
Взглянул на меня отец Адриан, раз только глубоко взглянул. А я уж и увидел: это такие глаза, как у Григория-художника на иконе. Николы Угодника то глаза, если желаете. С прищуром легким взгляд, и пытает словно: «Ну что, брат Ерема, поборемся еще за Христа, за церковь православную?»…
Еще немец при нем был, при барине. Немец-перец-колбаса. Не стану о нем сейчас, не стоит того. После сказывать буду, место найду для него, как про последнего крестьянского сына из тех семерых поведаю.
Барин на тройке подкатил к крыльцу моему. Карета-то, карета! Резьбой золоченой украшена, занавесочки златотканые, на седле-то ткани атласные, бахрома с кисточками. Кучер важный, что там царский…
С подножки барин соскочил:
– Еремей, – кричит, – Ерема, раб подлый! Подайте мне его, погубителя имения моего! Подайте сюда тетерю, губошлепа!
А сам обнял меня и целовал троекратно, так-то, как вышел я, окаянный, и впрямь слова доброго не достойный, к нему. Брат, говорит, это мой, молочный, названый брат…
Заплакал я тут, не скрою.
Вспомнилось мне в ту минуту, как слезно, колени барина обнимая, молил я его в Санкт-Петербурге, городе мерзлом да сыром:
– Отпусти, родимый! За ради Христа отпусти меня в Липяги наши. Душит меня город, туманы тут змеиными поцелуями, небо камнем на плечи улеглось, неподъемно мне. Вяну я тут, кашлять вот начал не по-хорошему, домой мне надобно, свет мой, надежа-барин.
Отпустил ведь тогда-то, почитай, спас.
И теперь он наших крестьян, что в поджоге повинны были, наказывать не стал.
– Надобно бы, чтоб неповадно было, – ворчал. – Только грех мне жаловаться, я хоромы свои еще отстрою. Дай срок. И не в последнюю очередь благодаря жильцу, которого, говорят, боитесь вы и от которого беды ваши. Так что повинен я в этих бедах невольно; мой грех. Мой и ответ будет.
И рассказал барин такое, от чего помутилось в голове.
С Чертом повстречался барин в доме весьма приличном. Не имел он обыкновения руки жать купцам и золотопромышленникам. Племя это людей, враз разбогатевших, напористых и нахрапистых, зело презирал наш хозяин. Не с руки ему было знакомиться, но что поделаешь, когда женщина, создание почти неземное, красоты небесной, за ручку подвела и особо рекомендовала.
А как партия в штосс затеялась, так засел Черт против барина нашего. Жребий стался барину, быть понтером.
– Тут, Ерема, сказывал барин, – мне отчего-то так легко сделалось, легко. Вот как весной, знаешь, в окно выглянул; а там солнце с крыш капелью звенит, а у тебя от того кровь, как шампанское, играет. Э, да ты, брат, и не знаешь того, душа твоя рабская; ты, поди, и женщины не знаешь, глухарь… А помнишь, Ерема, как ездили в Андреевское, к барышне, к Надежде Андреевне… как я влюблен был тогда! А она на роялях пальчиками своими летает, а на крышке ноты со свечкою… Мы у окна стояли, помнишь, и такой я был счастливый, не рассказать.
Вот так мне сделалось, Ерема, как сел я играть. И вот, посчитал я, что Липяги, да те три деревеньки, что от матушки достались, вот тебе тысяч тридцать-тридцать пять, со всеми вами, что в крепости у меня. Жены у меня нет, деток тем более; службу оставил. Денег никаких, вот, и ставить-то нечего, играть сел, а мне и нечего. И мне не стыдно, Ерема, что вас я всех покидаю. И того не страшно, что, коль проиграю, то застрелюсь, ей-ей. Потому как продам вас с деревнями, а гол, как сокол, и останусь. Еще и позора хлебну… Я и написал этому, золотопромышленнику-то, куш первый[25]. Не то шутя, не то сдуру совсем сумасшедшего. Цифирью написал: десять тысяч рублей. А это Липяги мои Синие, да ты, Ерема, брат, понимаешь?
Я ж думал, откажется. Как ни богат, как ни пыжится, а его право отказаться с холодной усмешкою[26]; не те это деньги, которыми и такие швыряются. А он бумажку с цифирью моей с колоды снял, взглянул, вежливо головою мне кивнул. Толком-то ничего не помню, Ерема. Сейчас и не расскажу. Карт не помню, стола не помню. Себя не помню.
И в первом же абцуге выиграл соника[27] у него!
Метали дальше. Везло мне так, что страшно делалось. Тридцать тысяч в исходе.
А этот, не моргнув глазом, и говорит:
– К Вашим, говорит, услугам. Куда деньги прислать?
Ну, с таким человеком: будем знакомы, еще раз.
Вот как он на имение батюшкино навел разговор, как в жильцы мне напросился, не помню, Ерема. Как Бог свят не помню. Денег прорва чертова, жизнь удалась!
Повинился барин:
– Коль вина моя, Ерема, и дважды, и трижды виноват я перед вами, то и ответ мой. Пока не найду вам защиты от Черта, останусь здесь. И не беда, что в пристройках, где дворне, жить, я помещусь. Как-нибудь.
Батюшка, что с барином приехал, прислан был архиереем воронежским. Ибо не годится, когда мужик барский дом сжигает. Не годится, когда глас идет по уезду, о том, что Черт в окрестностях орудует, народ губит. Не годится, коли в самом Санкт-Петербурге о том прослышат.
Не нашел Чертков этот, архимандрит, никакого у нас Черта. А тот и впрямь сгинул, пропал. Заснул на зиму, как медведь в берлоге?
Еще один батюшка о дремучести нашей крестьянской слово сказал. О неразумии. Да с тем и отбыл.
Отец Адриан остался. Я уж и сдружился с ним. Стал думать: а не сделаться ли мне пономарем? То-то хорошо: в колокол звонить, петь на клиросе. Кто еще-то богослужение знает на селе так, как я?
А весной уж, настоящей совсем, снова беда приключилась. Когда и снег сошел, и травка на свет Божий вылезла. Деревья первые листочки выпустили. Солнце на небе укрепляться стало.
Захарка наш, что о нем скажешь. Беднее из избы и не было на селе. Отец не больно работящ, мать с с парнями своими, числом шесть, не справлялась вовсе. Старшим Захарка и был, они у нее, у глупой, один за другим, как грибы, нарождались.
Это она обещалась шаль зодчему подарить. Вот оно как, нет ничего, да и не будет, пусть у Данилы-зодчего радость, а ей не надо.
И принесла ведь! Принесла в мою горницу; свернула серую, поднесла. С поясным поклоном. И так сказывала:
– Возьми, зодчий, от души простой подарок. Знаю, что говорят на селе о платках этих окаянных. Может, и некстати тебе платочек-то мой; только я от доброго сердца тебе отдаю. Может, пожеланием моим и очистится он от заклятия; может, тебе он и не страшен, уповаю на Господа. Я и прежде отдать хотела, как еще не говорили о них злого. Только ждала, вот построишь ты церковь, пусть наградою будет. Невесте отдашь. Спаси Бог живет еще на земле-то, а ты нам радость какую подаришь… А если убережешь мне мальца, Данила, от Чертова проклятия, с шалью этою, так я за тебя в церкви твоей и лоб расшибу, молясь. Больше дать-то нечего…
На этом слове заревел Захарка, которого она пихала в пол головою рядом с собой, в голос. До того слезу пускал, тут белугою взревел.
– Матушка, она ить дорогая, инда жуть берет. Мы б с нее поднялись, зачем отдавать-то. Поеду на ярманку с отцом, продадим. Али еще как… А так-то отдай, назад не вернут!
– Молчи, дурак, – отвечала мать. – Жизнь твоя сколько стоит? Медный грош? А для матери? И чтоб не отлеплялся от Еремы и зодчего, от двора церковного, от добрых людей. В глаза засматривай, руки целуй….
Да, жаден был Захарка. Ничего у него не было в жизни, кроме избы, которую с братьями делил; а изба-то смехота одна, вот как говорят, на курьих ножках. Ничего, кроме рубахи и портов, да и те драные. И те с чужого плеча, пожалел кто-то, отдал ненужное; а так бы на тряпки пошло…
А хотелось всего. И всего, чего он касался, к нему, к рукам его, прилипало.
Бусы стеклянные, красной девицей оброненные. Кукла, что Данила-мастер для всех сочинил. Монетка, что нашел на заднем дворе у Черта, еще как прошлою зимою за ним гонялись. Псалтирь увел у меня один: не то, чтоб читал его много, а так, для нужности какой-то, сам не ведает. Биты у отроков, коль не присмотрели за ними. Чугунный горшок на чужом плетне…
И ведь не отберешь назад добро свое, коль Захарка увел. Он зубами держит: где поклянется: «мое это, мое!», где выпросит слезно…
До смешного доходило. Пришел ко мне как-то на урок; слезу пускает, глаза кулаками трет.
Делиться Захарка не любил. С братьями тем более: они и есть враги первые, супостаты. Выхватят из рук, украдут, ищи потом – свищи.
Все добро накопленное прятал в дупло дуба, что на опушке леса стоит. Опушка та на окраине села, где и изба их стояла.
Временами взбирался по ветке рассматривать добро свое. И однажды, сорока, что давно присмотрела место, выхватила с ладони отрока серебряную монетку; унесла, унесла проклятущая!
Вот и лил слезы Захарка у меня на уроке. А я смеялся над ним. Уговаривал:
– Захарушка, для этого и Христос-спаситель сказывал: «Перестаньте беспокоиться о душах ваших – что вам есть или что пить, и о телах ваших — во что одеться. Разве душа не ценнее пищи и тело – одежды? Понаблюдайте за птицами небесными, ведь они не сеют, не жнут и не собирают в хранилища, но ваш небесный Отец питает их. Вы не ценнее ли их? А потому никогда не беспокойтесь и не говорите: «Что нам есть? «, или «Что пить?» , или «Что надеть?»… Но ваш небесный Отец знает, что вы нуждаетесь во всем этом. Итак, продолжайте искать прежде царства и Его праведности, и все остальное приложится вам».[28]
Хмурился детина, смотрел исподлобья. Не нравилась ему моя наука.
– Ты, Захар, заповедь Божью нарушаешь, десятую по счету. «Не желай дома ближнего твоего; не желай жены ближнего твоего, ни поля его, ни раба его, ни рабыни его, ни вола его, ни осла его, ни всякого скота его, ничего, что у ближнего твоего»[29]. А ты желаешь. Алчен ты, детинушка…
Но мои уговоры мало кому помогли. И Захару тоже.
Весною он на озеро наше пошел. У него теперь там схрон находился; сороки там нет.
Глубоко в озеро вдавался помост; еще дед барина нынешнего его строил. На нем и рыбачили для барина. Деревянный такой настил на высоких ежах, балках перекрещенных.
Захарка, как потом стало ясно, как нашли его сокровища, под настил залезал. Там в дыре и прятал все . Подальше от людей и птиц вороватых.
Проломилась под ним дощечка прогнившая. И полетел парень в воду.
На селе одиноким захочешь, не останешься. Хоть и ранним утром выбирался Захарушка из избы, чтоб сокровища свои пересчитать, а все же не обошлось без соглядатая.
Братишка его меньшой, интересуясь, что это брат задумал, как Захарка вышел, шасть за ним.
И крался долго. А потом…
Проломилась доска, полетел Захар в воду, руками размахивая. Не стало его видно в первый раз.
Вынырнул. Вода холодная, видно; глаза от ужаса ледяного купания выпучены у Захарки.
Вдруг ушел во второй раз. С чего бы: плавать отрок умел, вот и выбирался бы, кажется.
Брат-то младшой не стоял на месте. Взбежал на помост, улегся на настил деревянный, веревку с пояса содрал еще в дороге, забрасывает брату, кричит:
– Держи, брат, держи…
И вот тут разглядел, увидел...
Несообразно большая рыбина, туша с круглой головой, половину которой, казалось, занимает огромная пасть, с двумя большими усами по сторонам от этого чудовищного рта. Глаза совсем маленькие, хвост длиннющий, спина почти черная, но к брюху скорее серого цвета.
Сом это, сом, вековой житель ямы какой-нибудь на дне озера.
Сказывала же мать: полоскала белье на озере, тут кто-то выхватил белье из рук, мелькнула рыбина огромная, со страху не рассмотрела… Верно, сом, кому же еще такому быть.
Сказывал и отец: крепкая сеть у меня, только протаранил ее кто-то на днях, увел у меня рыбу.
Друг Ваня врал как-то: ворона зазевалась на иве, что склонилась над водой. Вдруг выплеснулось из воды что-то, похожее на хвост. Ударило ворону, та полетела в воду. И тут же скрылась из глаз, воронка только на поверхности осталась.
А сом, пока проносились мысли эти в голове брата, не дремал: ухватил Захарушку за ногу, и потащил, потащил вниз. Только и осталось от него воронка на поверхности. И то ненадолго: мгновение, нет ее. И Захарушки нет…
Шаль бесовская, серая, тканая, с бахромой по краям, она ведь в избе моей лежала.
У Данилушки. Кому дарена, у того лежит.
Ничего мы еще о смерти Захарушки не ведали. Брат его, до смерти устрашенный, домой, в избу, не пошел. Боялся матери в глаза взглянуть. Боялся говорить. Сидел возле берега, мутно на воду глядел.
Я и спорил было с сыном дворянским, аптихектором. К чему шаль в доме? Мало ли, как она заговорена. Вдруг и у него что в голове повернется? А вдруг и он, как мальцы наши, поплывет?
–Нет, – Данила отвечал. – Со мною, Ерема, такого не будет. Работящий я. Дело у меня есть, любимое. Соблазны, как и все, испытал. Оказался крепок, стержень имею. У кого червоточины нет, того Черт на удочку свою не поймает.
Ухватил Гуню моего, тискает, пузо чешет. Тот, паршивец, разлегся, блаженствует.
– Мур….рррр.
– Слышь, Ерема, а ведь если бы что, кот бы почувствовал. Нет животного, что Черта так чувствует и знает. А кот наш, он ни сном, ни духом, ишь, мурчит.
– Мур….рррр. Мур…рррр.
– Только что не говорит, а вроде все понимает, да, Ерема? Где ж ты красоту такую раздобыл, мужицкий сын…
Ох, грехи мои, тяжкие-претяжкие.
Вот. А к вечеру, как зажег я лампадку, сел у окна, стал на улочку смотреть.
Данила чертит. Григорий пишет. Я думы думаю.
Тут в конце моего совсем неширокого тракта в окне фигура какая-то показалась. Знакомое, вроде, неприятное что-то. Сощурил глаза. В черном некто. Еще и догадки не было, как подскочил кот мой. Глаза выпучил, спину выгнул, шерсть дыбом, шипит…
Подняли головы Данила с Григорием. И я подскочил.
Готовились мы. И, хоть сжималось сердце от боли: шестого парня проворонили! Коль за шалью Окаяшка идет, значит, шестого уж! А надо не слезы лить, надо дело делать.
Переглянулись, Данила в горницу, я к двери. Подпер ее спиной. А на двери чертополох подвешен; семя льна рассыпано по полу, с травою чертогрыза вперемешку. Зачем? А как зачем, от него, от лукавого.
Он с Богом как-то заспорил. Господь говорил: « Выращу траву, что вылечит болезнь». У него слово с делом не расходится, создал. А Черный сказал: «Палец перегрызу у человека». Может, конечно. Только траву Божью увидал, и подгрыз самый корень ее. Господь пустил корешки во все стороны от корня погубленного. Живет без настоящего корня, а народ травой лечится. И от Черного хороша она тоже. И чертополох, и лен хороши. У меня дверь что твой венок, травами расцветилась.
У Григория не знаю, у меня зуб на зуб не попадает; если случайно попадет, щелк! Звон в ушах.
А художник уж с ружьем наперевес. И пуля в том ружье особая.
Спорили мы с Данилою. Ведь сказано, медной пуговицы Черный боится. А Данила: серебряной пули! Так в Европах-то гоняют нечистого. Сошлись: пулю пуговицей отлить, но из серебра. Медь, говорю, Данилушко, оно попроще и по-народному. Нет! Ну, залез я в свою мошну. Под полом у меня хранится. Барин, бывало, смеется: «Данила, вот тебе деньга серебряная для сейфу твоего подпольного». Ну и слили пулю пуговицей. Трифилька, кузнец и вылил. Он все Машкою своей терзался, той, что парня сгрызла. Он еще и не так нам помог; пока не сказываю, о том речь впереди.
А Черный и вовсе не с двери пошел. Чего ему дверь-то? Он не гость, не приглашен. По своему желанию, по вольному хотению.
Толчком окно распахнул, и не вошел – влетел в горницу, потому как высокое мое окошко, так в него не входят. Когда бы я головой пораньше поразмыслил, так и окно бы обвесил всякими оберегами. Может, сгодилось бы.
Кот на печь взлетел, шипит, глядишь, дух из него вон от злости и негодования. Я к Черту, и вроде достать я его должен был…ап! ап! Хвать…да что же это такое…
Руки сквозь пустоту прошли.
Григорий кричит: «ложись, дурак!», я и грохнулся оземь. Тут и ружье выстрелило, бух!
Черный за грудь схватился, заныл. Только недолго. Вроде тянул, тянул из груди что-то, раз: вытянул. Мы с Григорием застыли, оцепенели. Швырнул он пулю нашу расплющенную на пол, покатилась со звоном. Этот смеется. Мы стоим…
Медной надо было, медной! По-народному!
А Тот уж и в горнице. Как Данилу обошел-то? Тот на платок улегся, руками хватается за лавку. Он потом сказывал:
– Поднял он меня как перышко, отшвырнул. Платок подхватил, и был таков. Ничего я и не понял, не успел просто…
[25] Перед игрой следует договориться о размере минимальной ставки, которая обычно называется начальным кушем. Понтер делает ставку на какую-нибудь карту по своему выбору. Эту карту он достает из своей колоды и кладет на стол, не демонстрируя банкомету. После этого игрок назначает сумму ставки, то есть куш. Для этого можно положить деньги на карту, написать или назвать куш.
[26] Если ставка понтера намного превышает ставку банкомета, то последний имеет право отказать партнеру играть по такой завышенной ставке.
[27] Банкомет переворачивает свою колоду лицевой стороной вверх и сдвигает верхнюю карту на полкарты вправо таким образом, что все понтеры могут видеть первую и вторую карты. В штоссе эти карты называются лоб и соник. Правило сдвигать карту именно вправо далеко не случайно: обозначение масти и достоинства карты находится обычно именно в левом верхнем углу карты, так что если сдвигать влево, то затруднительно будет определить, какая карта идет второй. После обнаружения соника и лба понтер открывает свою карту для сравнения ее с открытыми картами в колоде банкомета.
[28] Матфея 6:25—33.
[29] Библия, ветхий Завет, Исход.
Рейтинг: +1
340 просмотров
Комментарии (2)
Рыжик) # 21 мая 2015 в 18:07 0 |
Олег Фурсин # 21 мая 2015 в 18:58 +1 | ||
|