Сказка о семи грехах. Глава 3
2 мая 2015 -
Олег Фурсин
Глава 3.
Вот. Что ж за сказ у меня такой, перечел, так самого пот прошиб. То мороз по коже, то потом обливаюсь. Этак меня старого продует и простудит. Данила-зодчий, тот чай пьет от семи бед, травку китайскую. И меня уговаривает. Ан нет, я малины сушеной заварю себе. Китайское пусть китайцы пьют…
Да, вот так сидели мы с зодчим, попивали: он чаи, я малину. И разговоры разговаривали. Сказывал Данила-зодчий:
– Еремей, тут не веры вопрос… ты человек и церковный, и человек верующий. Я уж и сам не знаю, какой я: скорее верующий… хотя…
Уставился синими глазами своими на меня, будто дырку, как пальцем, расковырять хочет.
– Тут расследовать надо. Читал я американца одного: Эдгар По. У него тоже всякой чертовщины хватает, испугаешься, как прочтешь.
– Да разве я баба, зодчий, чтоб самого себя страшными россказнями пугать. Это они по зиме соберутся, лампадки-лучинки жгут, языками мелют, себя и людей пугают до смерти. И без того на сердце со случаями разными, от каких мужицкие детушки померли, как есть молодыми, тяжесть легла…
– Не о том, чтоб испугать, о том, чтоб расследовать, разговор. Давай-ка походим с тобой по избам, где остальные живут. Те пятеро, что в лесу побывали вместе с Николушкой и Федором. Ты подумай, Еремей, порассуждай. Николушка наш гордился много, от гордыни и погиб. Федор завидовал, в зависти и злости умер.
– Это что же, зодчий, – взвился я, – этак полдеревни от греха разного поляжет? Ясно, что грешны, на то и люди. Не последний суд, спаси, Господи!
– Да нет, ему полдеревни не надобно. Пятерых хватит. И, если правильно понял я, нужны ему именно эти пятеро. Опять же, шали…
– Статочное ли дело, чтоб из-за куска ткани, пусть и мудреного, люди гибли? Дай-ка, зодчий, я по избам пройдусь, поговорю. Соберем цветастый этот мешок, да в барский дом. На тебе, бес, получай, да оставь нас, и без того согрешающих всякую минуту, в покое…
Данила лоб свой потирал, носом сопел, отвечал не сразу. И печалился, как отвечал, много.
– Когда бы я так думал, Ерема, я бы нашел платки и сжег, еще тогда, после первого-то разу. Только ведь дочки его, они погибли. Думаешь, он нам прощает?
Ох, и не понравилось мне то, что зодчий сказал.
– Это что же, он не только шали свои собирает, он нам смертью за смерть?...
– Шали, Ерема, это знак, для него важный. И не просто мстит он нам. Слышал, что матери несчастные говорили? «Будешь жить, дочка»...
Подуло мне изо всех щелей и дыр, потом жаром обдало, словно плеснул кто на камень раскаленный в баньке воду. Ну и дела! Как беде помочь, не знаю. Черт своих дочерей через шали эти бесовские да смерти детей наших – оживляет!
– Да и не уверен я еще, что отдадут мне деревенские люди тряпки эти цветастые. Сколько я вас узнал, Еремей, люди вы кряжистые. В Англии сказали бы иначе: экономные. Попробую я, конечно, даже и выкупить. А ты не смей рассказывать по избам, что, зачем, почему. Этак, как расскажешь, что все с Чертом связано, да с шалями, они пол-уезда сожгут. Начнут с дома барского, потом к Елисеевой двинутся, в Семидесятинское, для всякого случая и Андреевское сожгут, где мастерские у ней…
А прав оказался Данила-зодчий. Как проявлял интерес к мужицкому добру, так скучнели поселяне, что лицами скучнели, что на слова вдруг скупы становились…
И побывали мы в избах у Меркушки, Ильи, Петьки, Захарки и Трошки.
И матери нам улыбались, только шалей на свет Божий не доставали, не торопились нести. В одной избе готовили ее к продаже на ярмарку, цену ж зодчему такую объявили, что Данила побледнел слегка: три деревни таких, как наша, с душами, в той цене уместились. В другой припрятали в приданое младшенькой, в третьей отговорились, будто подарком ее отдали, в четвертой хозяин кратко отрезал: самому, мол, нужна, позарез. В пятой сказала мать:
– Подумаю, православные. Может, так отдам, коль жаба не задушит. Как церковь Данила-зодчий отстроит, освятим ее, радость нашу, так и отдам, верно; пусть моим даром мастеру будет. Не сейчас…
Огорчился зодчий.
– Не в том, говорит, дело, что не отдали. Не больно и нужна, нет у меня невесты для подарка такого. А и была бы, побрезговал чужим, таким – тем более. Плохо то, что шуму мы наделали, Ерема, а расследованием-то пренебрегли настоящим. В одном только месте почуял я беду явную. Ты скажи мне, Еремей, давно ль Меркуша такой у вас круглый?
Ну, Меркуша, конечно, заморышем отродясь не был. Покушать любил всегда. Он в семье первенец, за ним четверо девок. Матушка про сына всегда с улыбкой: «Меркуша у нас поесть горазд. Вот, мы с отцом, да девок четверо, а за ним не угнаться. Поест, да на лавку, чтоб жирок завязался. Уж я со скалкой за ним, отец с прутом. Так все равно же, вот сестры рядом. Одна ему тюрю взболтает[12], другая блина подаст. Третья с грядки редьку аль репу несет, потрет с маслицем и угостит. За всеми не уследишь. А они его любят. Он жевать, они рядышком: смотрят. Это ж и в театер не надо, зачем? У него челюсти, как у мельницы жернова, работают…».
Меркуша за Николушкой в лес увязался не просто так. Больно нужно; он и в церковный двор по прямому насилию родительскому в тот раз появился.
Подумать только: семь дней, почитай, постился у лешего в плену!
Он увязался, потому что у Николушки в руках калач был, кольцом. Николушка, он у матушки один, он балованный. Но не жадный: оторвет кусок, отдаст за Спаси Бог…
И, однако, призадумался я не зря. И впрямь Меркуша стал больно кругл да одышлив. Вовсе никуда.
– Вот тебе, Еремей, мое поручение, – молвил мне Данила, выслушав ответ – для расследования нашего. Присмотри-ка ты за парнем. Что делает, как живет.
Вот, сделался я и расследователем, в старости моей.
А как за парнем присматривать?
Да просто! У меня окно в горенке высокое. Через двор и видно все, что у соседей делается. Засел я у окна, наблюдать.
У прямого соседа моего, у Трифильки-кузнеца, возле того плетня, что к Меркушиному двору прилегает, открытый сарай с навесом, аль загорода, что ли, в которой обитает… Машка.
Машка, свинья. Крупная белая такая, немецких кровей. Наш барин, когда еще с нами жил, он таких завез. Много чего придумывал барин наш по молодости своей; вот, обещался вольную дать, кто породу эту у нас прижиться заставит. Не дал, а свиньи прижились и впрямь.
Большая она, ой, большая, Машка-то. По мне еще и страшная. Туловище у ней длинное; разок как-то мерил, шагов моих с пяток посчитал. Широкое и круглое туловище, ей-ей, не обхватишь и втроем. Это если мужицком охватом. Когда бабами мерять, так и пяти не хватит. Уши у ней не торчком, сказал бы, что вислоухая, но не совсем так-то, уши у ней в стороны торчат, не провисая. Грудь у Машки широкая, глубокая. Холка, спина, поясница тоже широки, прямы. Окорока мясистые, наполненные. Рыло у ней… то ни в сказке сказать, ни пером описать, право слово. Изрядное страшилище Машка эта. Обжора несусветная.
Трифилька вначале насест куриный над загородой Машкиной устроил. Когда та поросеночком еще была. А как раскормил сосед свинью, стали куры у него пропадать. Какая лиса, какая ласка у нас? Не в самом лесу, поди, живем, собак полно. Не лаяли, родимые, шума не поднимали.
Сосед на нас грешил, догадываюсь. На ближних и дальних. А вот однажды углядел я: Машка, корова этакая, чудовище несоразмерное, прыгает, норовя до курочки достать. При мне одна из зубов страшных этих чудом вырвалась, клохчет, крылом окровавленным бьет.
Вот так-то, не впервой мне расследованием заниматься. Ну, соседу тогда выговорил, все, что думал. Трифилька мне в ответ:
– Съем заразу; вот отращу только ее до невозможной мясистости, какая у немцев задумана. То-то курочки мои, беленькие мои! Угощу и тебя, сосед, что салом, что мясцом, дай срок. Надо бы подальше пса моего загнать, она, Машка, и с Черным собачится, гляди, съест совсем, ну, аль лапу перегрызет…
Машкины маневры я привык наблюдать. А вот Меркуша наш удивил непомерно…
Трифилька свинью чем только не кормит. Выносит все, от помоев до каш, до овощей свежих иль вареных. Та все честно съедает, что ни дай.
Съедала до недавнего времени…
Гляжу, Меркуша наш со своей стороны двора перегнулся через плетень. Цап! Ухватил репу, руку убрал, назад дернулся по-быстрому. Что за штука?
А такая штука, что вслед за рукою зубы страшенные мелькнули, потянулись, да хватануть не успели. Ворует Меркуша! Ворует у Машки, а та, даром, что большого пса не боится, она и человека не боится. Она куснуть вора пытается…
Рассказал Даниле. Тот мне опять поручение:
– Поговори с мальцом, Ерема. Скажи наставление ему, как ты умеешь. Чревоугодничает он сверх всякой меры. А ну как… и думать не хочу.
Что же, и поговорить можно. Хотя Меркуша ко мне и не вхож. Был раз-другой, да и потерялся. Закон Божий ему не указ. Пенял матушке, та в слезы: не высидеть сыночку голодному. Не пойдет учеба впрок. А мне что, за ним по селу бегать? Аль домой приходить учить, и смотреть, как он жует, самому и разговаривая? Меркуше-то недосуг, он ест…
И вот, он уж у меня, и я, стараясь не раздражаться, говорю ему:
– Меркуша, мне с тобой говорить невозможно, прекрати молотить, не на гумне.
Промычал что-то детинушка, норовит укусить от калача, что с собой принес.
– А знаешь ли ты, сын крестьянский, что о тебе говорил Соломон? – спрашиваю негодника. Стараюсь не впадать в грех, не гневаться; а тянет дать по голове тяжелым чем-то, глядишь, челюсть нижняя и прихлопнется…
Что ему, крестьянскому детинушке, Соломон-царь иудейский. Спроси у него имя нынешнего государя - императора всея Руси, навряд вспомнит. Царь-батюшка, того довольно.
Вздыхаю, крещусь на образа. Меркуша повторяет вслед за мной. Говорю ему:
– Царь-батюшка это, Меркуша, только не нашего времени, не нашего семени…
Удивил-таки, слава тебе, Господи, и тебе, Царица Небесная. Прекратил жевать, глаза вытаращил на меня. Хорошо.
– «Им же несть управления, падают аки листвие, спасение же есть во мнозе совете[13]». Вот что о тебе писал царь Соломон, Меркуша. Силу изречения постигаешь ли, отрок? Вот смотри, как лист зелен, Меркуша, так царственно красив, и хорошо ему на ветке, среди таких же, как он, молоденьких и свежих. Но вот, осень пришла, и пожелтел он, и опал. И вот, идет каждый по лесу, попирая его ногою, и не имеет уж он никакого значения своего, Меркуша. Так и с тобою будет, коли слушать меня не будешь.
Сглотнул то, что прожевал ранее. Почему, спрашивает.
Отвечаю, разжевывая ему все тоже. Ибо не понятлив. Все, что есть, работает на чрево: голова отдыхает.
– Понял ли, мужичок, – спрашиваю под конец, чувствуя великое облегчение. – Как человек подготавливает к забою, к смерти скот и птицу, так сам он приготавливается к смерти, прежде всего духовной, чревоугодничая. Разница лишь в том, что скотина не имеет свободной воли и разума. Но человек имеет и свободную волю, и разум, принудить его никто не может, он сам выберет. Вот Жизнь, а вот – смерть. Вот Церковь – истина, ибо является Телом Христовым и исполнена Духа Святого, а вот – пиршество смерти, лукавые законы и соблазны мира. Каждый выбирает добровольно между ними.
Меркуша кивает головой. Понял, понял, мол, не дурак. Тоска по калачу во взоре.
– Вот тебе напутствие от апостола Павла, и иди с миром, да не забудь, что говорено меж нами. О гортанобесии, о чревобесии.[14] О тайноядении, о раноядении, поспешноядении[15]… «Ночь прошла, а день приблизился: итак, отвергнем дела тьмы и облечемся в оружия света. Как днем, будем вести себя благочинно, не предаваясь ни пированиям и пьянству, ни сладострастию и распутству, ни ссорам и зависти; но облекитесь в Господа нашего Иисуса Христа, и попечения о плоти не превращайте в похоти». [16]
Перекрестился я на образа, детинушка вслед за мною. Пошел, радостный, дожевывая калач на ходу. На лице улыбка облегчительная.
Да… Присматривал я за мальцом, как мог. С Данилой-зодчим и не виделся вовсе, церковь не строил, все смотрел, ворует ли Меркуша у Машки. Пальцем из окна грозил, как мимо навеса пройдет.
Один день-то и вовсе было напугался, помчался к соседям ни свет, ни заря. Петухи недавно первые кричали, рассветало только, а в их избе отсветы какие-то, вроде пламя колышется. Я в окно выглянул, зевая, а в избе Меркушкиной такое! Ну, я и подхватился, бегом к ним! Памятуя про отсветы в барском доме, где Черт куролесил, про смерти Николушки и Федора, вы бы что подумали?
До избы-то добежал, а пока бежал, много чего думал. И заробел маленько тоже. Врываться не стал, как собирался, а взошел тихонько, готовясь и обратно дать деру, коль что…
Что же, все мы люди. И я трусоват бываю. Грешен.
Ну, вошел я в избу. Тихо так, на носках переступая.
Вроде живы все. И Черта с ними не видать.
Стоит Меркушка наш возле стола, накрытого изобильно. Пироги, блины, калачи. Горшок, который, верно, со щами, капустою пахнет. И каши еще какие-то. Словом, пир честной, только какой же праздник сегодня, не с раннего даже утра, а почитай, с ночи?
Матушка его тоже возле стола накрытого. И еще одна особа, мне неприятная. Давнее у меня с ней соперничество.
Кто же ее знает, кто такая, откуда. Крестьяне бабкой зовут, бабинькой, ведуньей. Она у нас пришлая. Последние лет десять живет. Только не совсем у нас. В лесу у озера приютилась ее избенка, так, совсем несурьезное что-то, не дом, а слезы. Там лесник у барина помещался, его это изба временная в лесу. Стала было распадаться совсем, а эта, пришлая, обжила без спросу и живет ныне. Да она и спит в нем только разве; я не проверял, только сказывают так. Остальное время в лесу пропадает. Травы собирает, ягоды, листья тож. После сушит. И пользует наших, которые болеют. Опять же, девки красные просят порой сказать про будущее, гадать то есть. И гадает: за руку берет, в глаза смотрит. Чудные вещи рассказывают о ней, будто бы дар у нее, что исцелять, что предсказывать…
Бабы еще просят с коровою помочь, когда яловой[17] окажется, аль молока мало.
В церкви прежней не видно ее было никогда. И возле этой не показывалась. Да все ее с миром общение в том, что приходит по зову, когда просят; может помочь, так поможет, потом возьмет что-нибудь, что отдать не пожалеют. И мукою берет, и гречкою, а когда солью, иным чем.
Не к лицу мне с нею раскланиваться. Из разных мы жизней. Я человек церковный, она, ведьма, бесовское отродье.
«Не должен находиться у тебя проводящий сына своего или дочь свою чрез огонь, прорицатель, гадатель, ворожея, чародей, обаятель, вызывающий духов, волшебник и вопрошающий мёртвых; ибо мерзок пред Господом всякий, делающий это...» [18]
А она вот стоит, в черном плате. Укутана так, что лица не видно. Да и остального толком тоже не разглядишь. А вот глаза, черные глаза из-под платка, так и обожгли меня.
И рукою махнула еще на меня, ишь ты. Мол, стой, где стоишь, не мешай.
А в доме свеч понаставлено, чуть ли не как в престольный праздник. Горят, трещат, оплывают.
Катерина, Меркушкина матушка, стоит с лицом постным. Читает что-то…
Заговариваю еду раба Божьего Меркурия:
Вдохни, пища, силу духовную, благостную,
Будь, пища, не камнем в желудке и жиром на теле,
А нектаром в душе и во всём здравом теле.
Наполнись, пища, сытным духом, спокойствием,
Дай рабу Божьему Меркурию полное удовольствие.
Паче всего напитай кровь его и мозг,
жилы и кожу, а остальное, что не уйдёт, верни.
Ибо негоже оно ни телу, ни духу его.
Раб Божий, Меркурий, силу имей,
а желание плотно поесть – умерь.
Сам от еды отвернись,
лишний раз Богу помолись…
Вот оно что. Диспозиция[19] наметилась, значит. Барин старый, нынешнего отец, бывало, сказывал: «Главное, Ерема, это диспозиция. Вот Кутузов, Михайло Илларионович, тот это понимал. Мы с ним на поле Бородинском вот так-то выстроили, смотри…». И рисовал на песке, на земле, на столе, на окне, где придется, ту самую диспозицию, что войну выиграла.
Вот и у нас диспозиция. С одной стороны я с Законом Божьим, Данила-зодчий с церковью и душевностью своей, что детишек привлекает, матушка, как ангел-хранитель, вот эта, значит, ведьма, с заговорами своими. С другой – Меркушино чревоугодие, Чертом проклятым подогреваемое.
Махнул я рукою на баб. Чем бы дитя не тешилось, лишь бы не плакало. Пошел из избы.
А когда все и случилось, так света белого я не взвидел, и ненавидел себя, и каялся, и в грудь бил, и слёзен был; а все же неутешен. Вот оно, расследование-то, чем окончилось. И заговоры бабьи тож. Сказывать страшно, а надо…
Краток буду, не о добром пишу.
Недельки через две после разговора нашего, по случаю праздника, то Иванов был день[20], и в угоду чреву, пили медовуху в избе, где обретался Меркуша наш. Таким, как он, не наливают в селах наших: рано еще. А он не спросился. Отлил себе раз, второй, третий, поскольку отец и соседи, опрокидывая чарку за чаркой, не помнили вскоре себя.
Заесть захотелось. Ночь на дворе. Матушка все съестное прячет, чтоб не объедался на ночь, чтоб спал голодным да спокойным. Не нашлось в избе ничего. У Меркуши голова кружится, небо с овчинку. Пошел, по привычке, Машку обворовывать.
Видно, перегнулся крестьянский сын через плетень. А голова-то, головушка, подвела.
Упал он к Машке под навес. Мало, что обжора Машка, так ведь еще и помнит обидчика своего, хорошо помнит.
Словом, к утру кинулись парня искать...
И нашли в загороде. Не Меркушу, а то, что осталось от него. Ноги в сапогах только и оставались несъеденными. Не прогрызла Машка кожи, аль утомилась уж, аль наелась, чудовище проклятое, людоедка, несытая тварь!
Надо ль сказывать, что пропала еще одна елисеевская шаль?
Господи, помилуй меня, грешного; прости, прости, прости! Виноват я Господи; упокой душу раба твоего, Меркушки, а мне дай покаяние и прощение, коли еще можно это для меня, дурака старого. Расследователя…
[12] Тюря - это мука, разведенная водой или молоком, часто даже и не вареная; ее называли также болтушкой
[13] Притч.11.14
[14] Есть два основных вида чревоугодия. Первый, когда человек ищет приятности пищи, и не всегда хочет есть много, но желает вкусного; и случается, что таковой, когда вкушает яства, которые ему нравятся, до того побеждается их приятным вкусом, что удерживает снедь во рту, долго жует её и, по причине приятного вкуса, не решается проглотить её. Это называется по-гречески «лемаргия» - гортанобесие. Иного опять борет многоядение, и он не желает хороших снедей, и не заботится о вкусе их; но хороши ли они или нет, он хочет только есть и не разбирает, каковы они; он заботится только о том, чтобы наполнить чрево своё; это называется «гастримаргия», т. е. чревобесие».
[15] Есть еще другие виды чревоугодия, это: тайноядение – стремление скрыть свой порок; раноядение – когда человек, едва проснувшись, принимается за еду, еще не испытав чувства голода; поспешное ядение – человек старается быстро наполнить чрево и глотает пищу не разжевывая, словно индюк; несоблюдение постов, употребление из-за похоти гортани вредных для здоровья продуктов. Древние аскеты считали чревоугодием также чрезмерное употребление воды.
[16] Римлянам. 13, 12-14.
[17] Яловая корова - это та, которая в течение года не дала приплода по различным причинам.
[18] Второзаконие 18:10.
[19] Диспозиция (от лат. dispositio - расположение) - 1) до 20 в. план расположения сухопутных войск (сил флота) и противника для ведения боя (сражения). В ВМФ, кроме того, план расположения кораблей на рейде, в базе и на море.
Вот. Что ж за сказ у меня такой, перечел, так самого пот прошиб. То мороз по коже, то потом обливаюсь. Этак меня старого продует и простудит. Данила-зодчий, тот чай пьет от семи бед, травку китайскую. И меня уговаривает. Ан нет, я малины сушеной заварю себе. Китайское пусть китайцы пьют…
Да, вот так сидели мы с зодчим, попивали: он чаи, я малину. И разговоры разговаривали. Сказывал Данила-зодчий:
– Еремей, тут не веры вопрос… ты человек и церковный, и человек верующий. Я уж и сам не знаю, какой я: скорее верующий… хотя…
Уставился синими глазами своими на меня, будто дырку, как пальцем, расковырять хочет.
– Тут расследовать надо. Читал я американца одного: Эдгар По. У него тоже всякой чертовщины хватает, испугаешься, как прочтешь.
– Да разве я баба, зодчий, чтоб самого себя страшными россказнями пугать. Это они по зиме соберутся, лампадки-лучинки жгут, языками мелют, себя и людей пугают до смерти. И без того на сердце со случаями разными, от каких мужицкие детушки померли, как есть молодыми, тяжесть легла…
– Не о том, чтоб испугать, о том, чтоб расследовать, разговор. Давай-ка походим с тобой по избам, где остальные живут. Те пятеро, что в лесу побывали вместе с Николушкой и Федором. Ты подумай, Еремей, порассуждай. Николушка наш гордился много, от гордыни и погиб. Федор завидовал, в зависти и злости умер.
– Это что же, зодчий, – взвился я, – этак полдеревни от греха разного поляжет? Ясно, что грешны, на то и люди. Не последний суд, спаси, Господи!
– Да нет, ему полдеревни не надобно. Пятерых хватит. И, если правильно понял я, нужны ему именно эти пятеро. Опять же, шали…
– Статочное ли дело, чтоб из-за куска ткани, пусть и мудреного, люди гибли? Дай-ка, зодчий, я по избам пройдусь, поговорю. Соберем цветастый этот мешок, да в барский дом. На тебе, бес, получай, да оставь нас, и без того согрешающих всякую минуту, в покое…
Данила лоб свой потирал, носом сопел, отвечал не сразу. И печалился, как отвечал, много.
– Когда бы я так думал, Ерема, я бы нашел платки и сжег, еще тогда, после первого-то разу. Только ведь дочки его, они погибли. Думаешь, он нам прощает?
Ох, и не понравилось мне то, что зодчий сказал.
– Это что же, он не только шали свои собирает, он нам смертью за смерть?...
– Шали, Ерема, это знак, для него важный. И не просто мстит он нам. Слышал, что матери несчастные говорили? «Будешь жить, дочка»...
Подуло мне изо всех щелей и дыр, потом жаром обдало, словно плеснул кто на камень раскаленный в баньке воду. Ну и дела! Как беде помочь, не знаю. Черт своих дочерей через шали эти бесовские да смерти детей наших – оживляет!
– Да и не уверен я еще, что отдадут мне деревенские люди тряпки эти цветастые. Сколько я вас узнал, Еремей, люди вы кряжистые. В Англии сказали бы иначе: экономные. Попробую я, конечно, даже и выкупить. А ты не смей рассказывать по избам, что, зачем, почему. Этак, как расскажешь, что все с Чертом связано, да с шалями, они пол-уезда сожгут. Начнут с дома барского, потом к Елисеевой двинутся, в Семидесятинское, для всякого случая и Андреевское сожгут, где мастерские у ней…
А прав оказался Данила-зодчий. Как проявлял интерес к мужицкому добру, так скучнели поселяне, что лицами скучнели, что на слова вдруг скупы становились…
И побывали мы в избах у Меркушки, Ильи, Петьки, Захарки и Трошки.
И матери нам улыбались, только шалей на свет Божий не доставали, не торопились нести. В одной избе готовили ее к продаже на ярмарку, цену ж зодчему такую объявили, что Данила побледнел слегка: три деревни таких, как наша, с душами, в той цене уместились. В другой припрятали в приданое младшенькой, в третьей отговорились, будто подарком ее отдали, в четвертой хозяин кратко отрезал: самому, мол, нужна, позарез. В пятой сказала мать:
– Подумаю, православные. Может, так отдам, коль жаба не задушит. Как церковь Данила-зодчий отстроит, освятим ее, радость нашу, так и отдам, верно; пусть моим даром мастеру будет. Не сейчас…
Огорчился зодчий.
– Не в том, говорит, дело, что не отдали. Не больно и нужна, нет у меня невесты для подарка такого. А и была бы, побрезговал чужим, таким – тем более. Плохо то, что шуму мы наделали, Ерема, а расследованием-то пренебрегли настоящим. В одном только месте почуял я беду явную. Ты скажи мне, Еремей, давно ль Меркуша такой у вас круглый?
Ну, Меркуша, конечно, заморышем отродясь не был. Покушать любил всегда. Он в семье первенец, за ним четверо девок. Матушка про сына всегда с улыбкой: «Меркуша у нас поесть горазд. Вот, мы с отцом, да девок четверо, а за ним не угнаться. Поест, да на лавку, чтоб жирок завязался. Уж я со скалкой за ним, отец с прутом. Так все равно же, вот сестры рядом. Одна ему тюрю взболтает[12], другая блина подаст. Третья с грядки редьку аль репу несет, потрет с маслицем и угостит. За всеми не уследишь. А они его любят. Он жевать, они рядышком: смотрят. Это ж и в театер не надо, зачем? У него челюсти, как у мельницы жернова, работают…».
Меркуша за Николушкой в лес увязался не просто так. Больно нужно; он и в церковный двор по прямому насилию родительскому в тот раз появился.
Подумать только: семь дней, почитай, постился у лешего в плену!
Он увязался, потому что у Николушки в руках калач был, кольцом. Николушка, он у матушки один, он балованный. Но не жадный: оторвет кусок, отдаст за Спаси Бог…
И, однако, призадумался я не зря. И впрямь Меркуша стал больно кругл да одышлив. Вовсе никуда.
– Вот тебе, Еремей, мое поручение, – молвил мне Данила, выслушав ответ – для расследования нашего. Присмотри-ка ты за парнем. Что делает, как живет.
Вот, сделался я и расследователем, в старости моей.
А как за парнем присматривать?
Да просто! У меня окно в горенке высокое. Через двор и видно все, что у соседей делается. Засел я у окна, наблюдать.
У прямого соседа моего, у Трифильки-кузнеца, возле того плетня, что к Меркушиному двору прилегает, открытый сарай с навесом, аль загорода, что ли, в которой обитает… Машка.
Машка, свинья. Крупная белая такая, немецких кровей. Наш барин, когда еще с нами жил, он таких завез. Много чего придумывал барин наш по молодости своей; вот, обещался вольную дать, кто породу эту у нас прижиться заставит. Не дал, а свиньи прижились и впрямь.
Большая она, ой, большая, Машка-то. По мне еще и страшная. Туловище у ней длинное; разок как-то мерил, шагов моих с пяток посчитал. Широкое и круглое туловище, ей-ей, не обхватишь и втроем. Это если мужицком охватом. Когда бабами мерять, так и пяти не хватит. Уши у ней не торчком, сказал бы, что вислоухая, но не совсем так-то, уши у ней в стороны торчат, не провисая. Грудь у Машки широкая, глубокая. Холка, спина, поясница тоже широки, прямы. Окорока мясистые, наполненные. Рыло у ней… то ни в сказке сказать, ни пером описать, право слово. Изрядное страшилище Машка эта. Обжора несусветная.
Трифилька вначале насест куриный над загородой Машкиной устроил. Когда та поросеночком еще была. А как раскормил сосед свинью, стали куры у него пропадать. Какая лиса, какая ласка у нас? Не в самом лесу, поди, живем, собак полно. Не лаяли, родимые, шума не поднимали.
Сосед на нас грешил, догадываюсь. На ближних и дальних. А вот однажды углядел я: Машка, корова этакая, чудовище несоразмерное, прыгает, норовя до курочки достать. При мне одна из зубов страшных этих чудом вырвалась, клохчет, крылом окровавленным бьет.
Вот так-то, не впервой мне расследованием заниматься. Ну, соседу тогда выговорил, все, что думал. Трифилька мне в ответ:
– Съем заразу; вот отращу только ее до невозможной мясистости, какая у немцев задумана. То-то курочки мои, беленькие мои! Угощу и тебя, сосед, что салом, что мясцом, дай срок. Надо бы подальше пса моего загнать, она, Машка, и с Черным собачится, гляди, съест совсем, ну, аль лапу перегрызет…
Машкины маневры я привык наблюдать. А вот Меркуша наш удивил непомерно…
Трифилька свинью чем только не кормит. Выносит все, от помоев до каш, до овощей свежих иль вареных. Та все честно съедает, что ни дай.
Съедала до недавнего времени…
Гляжу, Меркуша наш со своей стороны двора перегнулся через плетень. Цап! Ухватил репу, руку убрал, назад дернулся по-быстрому. Что за штука?
А такая штука, что вслед за рукою зубы страшенные мелькнули, потянулись, да хватануть не успели. Ворует Меркуша! Ворует у Машки, а та, даром, что большого пса не боится, она и человека не боится. Она куснуть вора пытается…
Рассказал Даниле. Тот мне опять поручение:
– Поговори с мальцом, Ерема. Скажи наставление ему, как ты умеешь. Чревоугодничает он сверх всякой меры. А ну как… и думать не хочу.
Что же, и поговорить можно. Хотя Меркуша ко мне и не вхож. Был раз-другой, да и потерялся. Закон Божий ему не указ. Пенял матушке, та в слезы: не высидеть сыночку голодному. Не пойдет учеба впрок. А мне что, за ним по селу бегать? Аль домой приходить учить, и смотреть, как он жует, самому и разговаривая? Меркуше-то недосуг, он ест…
И вот, он уж у меня, и я, стараясь не раздражаться, говорю ему:
– Меркуша, мне с тобой говорить невозможно, прекрати молотить, не на гумне.
Промычал что-то детинушка, норовит укусить от калача, что с собой принес.
– А знаешь ли ты, сын крестьянский, что о тебе говорил Соломон? – спрашиваю негодника. Стараюсь не впадать в грех, не гневаться; а тянет дать по голове тяжелым чем-то, глядишь, челюсть нижняя и прихлопнется…
Что ему, крестьянскому детинушке, Соломон-царь иудейский. Спроси у него имя нынешнего государя - императора всея Руси, навряд вспомнит. Царь-батюшка, того довольно.
Вздыхаю, крещусь на образа. Меркуша повторяет вслед за мной. Говорю ему:
– Царь-батюшка это, Меркуша, только не нашего времени, не нашего семени…
Удивил-таки, слава тебе, Господи, и тебе, Царица Небесная. Прекратил жевать, глаза вытаращил на меня. Хорошо.
– «Им же несть управления, падают аки листвие, спасение же есть во мнозе совете[13]». Вот что о тебе писал царь Соломон, Меркуша. Силу изречения постигаешь ли, отрок? Вот смотри, как лист зелен, Меркуша, так царственно красив, и хорошо ему на ветке, среди таких же, как он, молоденьких и свежих. Но вот, осень пришла, и пожелтел он, и опал. И вот, идет каждый по лесу, попирая его ногою, и не имеет уж он никакого значения своего, Меркуша. Так и с тобою будет, коли слушать меня не будешь.
Сглотнул то, что прожевал ранее. Почему, спрашивает.
Отвечаю, разжевывая ему все тоже. Ибо не понятлив. Все, что есть, работает на чрево: голова отдыхает.
– Понял ли, мужичок, – спрашиваю под конец, чувствуя великое облегчение. – Как человек подготавливает к забою, к смерти скот и птицу, так сам он приготавливается к смерти, прежде всего духовной, чревоугодничая. Разница лишь в том, что скотина не имеет свободной воли и разума. Но человек имеет и свободную волю, и разум, принудить его никто не может, он сам выберет. Вот Жизнь, а вот – смерть. Вот Церковь – истина, ибо является Телом Христовым и исполнена Духа Святого, а вот – пиршество смерти, лукавые законы и соблазны мира. Каждый выбирает добровольно между ними.
Меркуша кивает головой. Понял, понял, мол, не дурак. Тоска по калачу во взоре.
– Вот тебе напутствие от апостола Павла, и иди с миром, да не забудь, что говорено меж нами. О гортанобесии, о чревобесии.[14] О тайноядении, о раноядении, поспешноядении[15]… «Ночь прошла, а день приблизился: итак, отвергнем дела тьмы и облечемся в оружия света. Как днем, будем вести себя благочинно, не предаваясь ни пированиям и пьянству, ни сладострастию и распутству, ни ссорам и зависти; но облекитесь в Господа нашего Иисуса Христа, и попечения о плоти не превращайте в похоти». [16]
Перекрестился я на образа, детинушка вслед за мною. Пошел, радостный, дожевывая калач на ходу. На лице улыбка облегчительная.
Да… Присматривал я за мальцом, как мог. С Данилой-зодчим и не виделся вовсе, церковь не строил, все смотрел, ворует ли Меркуша у Машки. Пальцем из окна грозил, как мимо навеса пройдет.
Один день-то и вовсе было напугался, помчался к соседям ни свет, ни заря. Петухи недавно первые кричали, рассветало только, а в их избе отсветы какие-то, вроде пламя колышется. Я в окно выглянул, зевая, а в избе Меркушкиной такое! Ну, я и подхватился, бегом к ним! Памятуя про отсветы в барском доме, где Черт куролесил, про смерти Николушки и Федора, вы бы что подумали?
До избы-то добежал, а пока бежал, много чего думал. И заробел маленько тоже. Врываться не стал, как собирался, а взошел тихонько, готовясь и обратно дать деру, коль что…
Что же, все мы люди. И я трусоват бываю. Грешен.
Ну, вошел я в избу. Тихо так, на носках переступая.
Вроде живы все. И Черта с ними не видать.
Стоит Меркушка наш возле стола, накрытого изобильно. Пироги, блины, калачи. Горшок, который, верно, со щами, капустою пахнет. И каши еще какие-то. Словом, пир честной, только какой же праздник сегодня, не с раннего даже утра, а почитай, с ночи?
Матушка его тоже возле стола накрытого. И еще одна особа, мне неприятная. Давнее у меня с ней соперничество.
Кто же ее знает, кто такая, откуда. Крестьяне бабкой зовут, бабинькой, ведуньей. Она у нас пришлая. Последние лет десять живет. Только не совсем у нас. В лесу у озера приютилась ее избенка, так, совсем несурьезное что-то, не дом, а слезы. Там лесник у барина помещался, его это изба временная в лесу. Стала было распадаться совсем, а эта, пришлая, обжила без спросу и живет ныне. Да она и спит в нем только разве; я не проверял, только сказывают так. Остальное время в лесу пропадает. Травы собирает, ягоды, листья тож. После сушит. И пользует наших, которые болеют. Опять же, девки красные просят порой сказать про будущее, гадать то есть. И гадает: за руку берет, в глаза смотрит. Чудные вещи рассказывают о ней, будто бы дар у нее, что исцелять, что предсказывать…
Бабы еще просят с коровою помочь, когда яловой[17] окажется, аль молока мало.
В церкви прежней не видно ее было никогда. И возле этой не показывалась. Да все ее с миром общение в том, что приходит по зову, когда просят; может помочь, так поможет, потом возьмет что-нибудь, что отдать не пожалеют. И мукою берет, и гречкою, а когда солью, иным чем.
Не к лицу мне с нею раскланиваться. Из разных мы жизней. Я человек церковный, она, ведьма, бесовское отродье.
«Не должен находиться у тебя проводящий сына своего или дочь свою чрез огонь, прорицатель, гадатель, ворожея, чародей, обаятель, вызывающий духов, волшебник и вопрошающий мёртвых; ибо мерзок пред Господом всякий, делающий это...» [18]
А она вот стоит, в черном плате. Укутана так, что лица не видно. Да и остального толком тоже не разглядишь. А вот глаза, черные глаза из-под платка, так и обожгли меня.
И рукою махнула еще на меня, ишь ты. Мол, стой, где стоишь, не мешай.
А в доме свеч понаставлено, чуть ли не как в престольный праздник. Горят, трещат, оплывают.
Катерина, Меркушкина матушка, стоит с лицом постным. Читает что-то…
Заговариваю еду раба Божьего Меркурия:
Вдохни, пища, силу духовную, благостную,
Будь, пища, не камнем в желудке и жиром на теле,
А нектаром в душе и во всём здравом теле.
Наполнись, пища, сытным духом, спокойствием,
Дай рабу Божьему Меркурию полное удовольствие.
Паче всего напитай кровь его и мозг,
жилы и кожу, а остальное, что не уйдёт, верни.
Ибо негоже оно ни телу, ни духу его.
Раб Божий, Меркурий, силу имей,
а желание плотно поесть – умерь.
Сам от еды отвернись,
лишний раз Богу помолись…
Вот оно что. Диспозиция[19] наметилась, значит. Барин старый, нынешнего отец, бывало, сказывал: «Главное, Ерема, это диспозиция. Вот Кутузов, Михайло Илларионович, тот это понимал. Мы с ним на поле Бородинском вот так-то выстроили, смотри…». И рисовал на песке, на земле, на столе, на окне, где придется, ту самую диспозицию, что войну выиграла.
Вот и у нас диспозиция. С одной стороны я с Законом Божьим, Данила-зодчий с церковью и душевностью своей, что детишек привлекает, матушка, как ангел-хранитель, вот эта, значит, ведьма, с заговорами своими. С другой – Меркушино чревоугодие, Чертом проклятым подогреваемое.
Махнул я рукою на баб. Чем бы дитя не тешилось, лишь бы не плакало. Пошел из избы.
А когда все и случилось, так света белого я не взвидел, и ненавидел себя, и каялся, и в грудь бил, и слёзен был; а все же неутешен. Вот оно, расследование-то, чем окончилось. И заговоры бабьи тож. Сказывать страшно, а надо…
Краток буду, не о добром пишу.
Недельки через две после разговора нашего, по случаю праздника, то Иванов был день[20], и в угоду чреву, пили медовуху в избе, где обретался Меркуша наш. Таким, как он, не наливают в селах наших: рано еще. А он не спросился. Отлил себе раз, второй, третий, поскольку отец и соседи, опрокидывая чарку за чаркой, не помнили вскоре себя.
Заесть захотелось. Ночь на дворе. Матушка все съестное прячет, чтоб не объедался на ночь, чтоб спал голодным да спокойным. Не нашлось в избе ничего. У Меркуши голова кружится, небо с овчинку. Пошел, по привычке, Машку обворовывать.
Видно, перегнулся крестьянский сын через плетень. А голова-то, головушка, подвела.
Упал он к Машке под навес. Мало, что обжора Машка, так ведь еще и помнит обидчика своего, хорошо помнит.
Словом, к утру кинулись парня искать...
И нашли в загороде. Не Меркушу, а то, что осталось от него. Ноги в сапогах только и оставались несъеденными. Не прогрызла Машка кожи, аль утомилась уж, аль наелась, чудовище проклятое, людоедка, несытая тварь!
Надо ль сказывать, что пропала еще одна елисеевская шаль?
Господи, помилуй меня, грешного; прости, прости, прости! Виноват я Господи; упокой душу раба твоего, Меркушки, а мне дай покаяние и прощение, коли еще можно это для меня, дурака старого. Расследователя…
[12] Тюря - это мука, разведенная водой или молоком, часто даже и не вареная; ее называли также болтушкой
[13] Притч.11.14
[14] Есть два основных вида чревоугодия. Первый, когда человек ищет приятности пищи, и не всегда хочет есть много, но желает вкусного; и случается, что таковой, когда вкушает яства, которые ему нравятся, до того побеждается их приятным вкусом, что удерживает снедь во рту, долго жует её и, по причине приятного вкуса, не решается проглотить её. Это называется по-гречески «лемаргия» - гортанобесие. Иного опять борет многоядение, и он не желает хороших снедей, и не заботится о вкусе их; но хороши ли они или нет, он хочет только есть и не разбирает, каковы они; он заботится только о том, чтобы наполнить чрево своё; это называется «гастримаргия», т. е. чревобесие».
[15] Есть еще другие виды чревоугодия, это: тайноядение – стремление скрыть свой порок; раноядение – когда человек, едва проснувшись, принимается за еду, еще не испытав чувства голода; поспешное ядение – человек старается быстро наполнить чрево и глотает пищу не разжевывая, словно индюк; несоблюдение постов, употребление из-за похоти гортани вредных для здоровья продуктов. Древние аскеты считали чревоугодием также чрезмерное употребление воды.
[16] Римлянам. 13, 12-14.
[17] Яловая корова - это та, которая в течение года не дала приплода по различным причинам.
[18] Второзаконие 18:10.
[19] Диспозиция (от лат. dispositio - расположение) - 1) до 20 в. план расположения сухопутных войск (сил флота) и противника для ведения боя (сражения). В ВМФ, кроме того, план расположения кораблей на рейде, в базе и на море.
[Скрыть]
Регистрационный номер 0286088 выдан для произведения:
Глава 3.
Вот. Что ж за сказ у меня такой, перечел, так самого пот прошиб. То мороз по коже, то потом обливаюсь. Этак меня старого продует и простудит. Данила-зодчий, тот чай пьет от семи бед, травку китайскую. И меня уговаривает. Ан нет, я малины сушеной заварю себе. Китайское пусть китайцы пьют…
Да, вот так сидели мы с зодчим, попивали: он чаи, я малину. И разговоры разговаривали. Сказывал Данила-зодчий:
– Еремей, тут не веры вопрос… ты человек и церковный, и человек верующий. Я уж и сам не знаю, какой я: скорее верующий… хотя…
Уставился синими глазами своими на меня, будто дырку, как пальцем, расковырять хочет.
– Тут расследовать надо. Читал я американца одного: Эдгар По. У него тоже всякой чертовщины хватает, испугаешься, как прочтешь.
– Да разве я баба, зодчий, чтоб самого себя страшными россказнями пугать. Это они по зиме соберутся, лампадки-лучинки жгут, языками мелют, себя и людей пугают до смерти. И без того на сердце со случаями разными, от каких мужицкие детушки померли, как есть молодыми, тяжесть легла…
– Не о том, чтоб испугать, о том, чтоб расследовать, разговор. Давай-ка походим с тобой по избам, где остальные живут. Те пятеро, что в лесу побывали вместе с Николушкой и Федором. Ты подумай, Еремей, порассуждай. Николушка наш гордился много, от гордыни и погиб. Федор завидовал, в зависти и злости умер.
– Это что же, зодчий, – взвился я, – этак полдеревни от греха разного поляжет? Ясно, что грешны, на то и люди. Не последний суд, спаси, Господи!
– Да нет, ему полдеревни не надобно. Пятерых хватит. И, если правильно понял я, нужны ему именно эти пятеро. Опять же, шали…
– Статочное ли дело, чтоб из-за куска ткани, пусть и мудреного, люди гибли? Дай-ка, зодчий, я по избам пройдусь, поговорю. Соберем цветастый этот мешок, да в барский дом. На тебе, бес, получай, да оставь нас, и без того согрешающих всякую минуту, в покое…
Данила лоб свой потирал, носом сопел, отвечал не сразу. И печалился, как отвечал, много.
– Когда бы я так думал, Ерема, я бы нашел платки и сжег, еще тогда, после первого-то разу. Только ведь дочки его, они погибли. Думаешь, он нам прощает?
Ох, и не понравилось мне то, что зодчий сказал.
– Это что же, он не только шали свои собирает, он нам смертью за смерть?...
– Шали, Ерема, это знак, для него важный. И не просто мстит он нам. Слышал, что матери несчастные говорили? «Будешь жить, дочка»...
Подуло мне изо всех щелей и дыр, потом жаром обдало, словно плеснул кто на камень раскаленный в баньке воду. Ну и дела! Как беде помочь, не знаю. Черт своих дочерей через шали эти бесовские да смерти детей наших – оживляет!
– Да и не уверен я еще, что отдадут мне деревенские люди тряпки эти цветастые. Сколько я вас узнал, Еремей, люди вы кряжистые. В Англии сказали бы иначе: экономные. Попробую я, конечно, даже и выкупить. А ты не смей рассказывать по избам, что, зачем, почему. Этак, как расскажешь, что все с Чертом связано, да с шалями, они пол-уезда сожгут. Начнут с дома барского, потом к Елисеевой двинутся, в Семидесятинское, для всякого случая и Андреевское сожгут, где мастерские у ней…
А прав оказался Данила-зодчий. Как проявлял интерес к мужицкому добру, так скучнели поселяне, что лицами скучнели, что на слова вдруг скупы становились…
И побывали мы в избах у Меркушки, Ильи, Петьки, Захарки и Трошки.
И матери нам улыбались, только шалей на свет Божий не доставали, не торопились нести. В одной избе готовили ее к продаже на ярмарку, цену ж зодчему такую объявили, что Данила побледнел слегка: три деревни таких, как наша, с душами, в той цене уместились. В другой припрятали в приданое младшенькой, в третьей отговорились, будто подарком ее отдали, в четвертой хозяин кратко отрезал: самому, мол, нужна, позарез. В пятой сказала мать:
– Подумаю, православные. Может, так отдам, коль жаба не задушит. Как церковь Данила-зодчий отстроит, освятим ее, радость нашу, так и отдам, верно; пусть моим даром мастеру будет. Не сейчас…
Огорчился зодчий.
– Не в том, говорит, дело, что не отдали. Не больно и нужна, нет у меня невесты для подарка такого. А и была бы, побрезговал чужим, таким – тем более. Плохо то, что шуму мы наделали, Ерема, а расследованием-то пренебрегли настоящим. В одном только месте почуял я беду явную. Ты скажи мне, Еремей, давно ль Меркуша такой у вас круглый?
Ну, Меркуша, конечно, заморышем отродясь не был. Покушать любил всегда. Он в семье первенец, за ним четверо девок. Матушка про сына всегда с улыбкой: «Меркуша у нас поесть горазд. Вот, мы с отцом, да девок четверо, а за ним не угнаться. Поест, да на лавку, чтоб жирок завязался. Уж я со скалкой за ним, отец с прутом. Так все равно же, вот сестры рядом. Одна ему тюрю взболтает[12], другая блина подаст. Третья с грядки редьку аль репу несет, потрет с маслицем и угостит. За всеми не уследишь. А они его любят. Он жевать, они рядышком: смотрят. Это ж и в театер не надо, зачем? У него челюсти, как у мельницы жернова, работают…».
Меркуша за Николушкой в лес увязался не просто так. Больно нужно; он и в церковный двор по прямому насилию родительскому в тот раз появился.
Подумать только: семь дней, почитай, постился у лешего в плену!
Он увязался, потому что у Николушки в руках калач был, кольцом. Николушка, он у матушки один, он балованный. Но не жадный: оторвет кусок, отдаст за Спаси Бог…
И, однако, призадумался я не зря. И впрямь Меркуша стал больно кругл да одышлив. Вовсе никуда.
– Вот тебе, Еремей, мое поручение, – молвил мне Данила, выслушав ответ – для расследования нашего. Присмотри-ка ты за парнем. Что делает, как живет.
Вот, сделался я и расследователем, в старости моей.
А как за парнем присматривать?
Да просто! У меня окно в горенке высокое. Через двор и видно все, что у соседей делается. Засел я у окна, наблюдать.
У прямого соседа моего, у Трифильки-кузнеца, возле того плетня, что к Меркушиному двору прилегает, открытый сарай с навесом, аль загорода, что ли, в которой обитает… Машка.
Машка, свинья. Крупная белая такая, немецких кровей. Наш барин, когда еще с нами жил, он таких завез. Много чего придумывал барин наш по молодости своей; вот, обещался вольную дать, кто породу эту у нас прижиться заставит. Не дал, а свиньи прижились и впрямь.
Большая она, ой, большая, Машка-то. По мне еще и страшная. Туловище у ней длинное; разок как-то мерил, шагов моих с пяток посчитал. Широкое и круглое туловище, ей-ей, не обхватишь и втроем. Это если мужицком охватом. Когда бабами мерять, так и пяти не хватит. Уши у ней не торчком, сказал бы, что вислоухая, но не совсем так-то, уши у ней в стороны торчат, не провисая. Грудь у Машки широкая, глубокая. Холка, спина, поясница тоже широки, прямы. Окорока мясистые, наполненные. Рыло у ней… то ни в сказке сказать, ни пером описать, право слово. Изрядное страшилище Машка эта. Обжора несусветная.
Трифилька вначале насест куриный над загородой Машкиной устроил. Когда та поросеночком еще была. А как раскормил сосед свинью, стали куры у него пропадать. Какая лиса, какая ласка у нас? Не в самом лесу, поди, живем, собак полно. Не лаяли, родимые, шума не поднимали.
Сосед на нас грешил, догадываюсь. На ближних и дальних. А вот однажды углядел я: Машка, корова этакая, чудовище несоразмерное, прыгает, норовя до курочки достать. При мне одна из зубов страшных этих чудом вырвалась, клохчет, крылом окровавленным бьет.
Вот так-то, не впервой мне расследованием заниматься. Ну, соседу тогда выговорил, все, что думал. Трифилька мне в ответ:
– Съем заразу; вот отращу только ее до невозможной мясистости, какая у немцев задумана. То-то курочки мои, беленькие мои! Угощу и тебя, сосед, что салом, что мясцом, дай срок. Надо бы подальше пса моего загнать, она, Машка, и с Черным собачится, гляди, съест совсем, ну, аль лапу перегрызет…
Машкины маневры я привык наблюдать. А вот Меркуша наш удивил непомерно…
Трифилька свинью чем только не кормит. Выносит все, от помоев до каш, до овощей свежих иль вареных. Та все честно съедает, что ни дай.
Съедала до недавнего времени…
Гляжу, Меркуша наш со своей стороны двора перегнулся через плетень. Цап! Ухватил репу, руку убрал, назад дернулся по-быстрому. Что за штука?
А такая штука, что вслед за рукою зубы страшенные мелькнули, потянулись, да хватануть не успели. Ворует Меркуша! Ворует у Машки, а та, даром, что большого пса не боится, она и человека не боится. Она куснуть вора пытается…
Рассказал Даниле. Тот мне опять поручение:
– Поговори с мальцом, Ерема. Скажи наставление ему, как ты умеешь. Чревоугодничает он сверх всякой меры. А ну как… и думать не хочу.
Что же, и поговорить можно. Хотя Меркуша ко мне и не вхож. Был раз-другой, да и потерялся. Закон Божий ему не указ. Пенял матушке, та в слезы: не высидеть сыночку голодному. Не пойдет учеба впрок. А мне что, за ним по селу бегать? Аль домой приходить учить, и смотреть, как он жует, самому и разговаривая? Меркуше-то недосуг, он ест…
И вот, он уж у меня, и я, стараясь не раздражаться, говорю ему:
– Меркуша, мне с тобой говорить невозможно, прекрати молотить, не на гумне.
Промычал что-то детинушка, норовит укусить от калача, что с собой принес.
– А знаешь ли ты, сын крестьянский, что о тебе говорил Соломон? – спрашиваю негодника. Стараюсь не впадать в грех, не гневаться; а тянет дать по голове тяжелым чем-то, глядишь, челюсть нижняя и прихлопнется…
Что ему, крестьянскому детинушке, Соломон-царь иудейский. Спроси у него имя нынешнего государя - императора всея Руси, навряд вспомнит. Царь-батюшка, того довольно.
Вздыхаю, крещусь на образа. Меркуша повторяет вслед за мной. Говорю ему:
– Царь-батюшка это, Меркуша, только не нашего времени, не нашего семени…
Удивил-таки, слава тебе, Господи, и тебе, Царица Небесная. Прекратил жевать, глаза вытаращил на меня. Хорошо.
– «Им же несть управления, падают аки листвие, спасение же есть во мнозе совете[13]». Вот что о тебе писал царь Соломон, Меркуша. Силу изречения постигаешь ли, отрок? Вот смотри, как лист зелен, Меркуша, так царственно красив, и хорошо ему на ветке, среди таких же, как он, молоденьких и свежих. Но вот, осень пришла, и пожелтел он, и опал. И вот, идет каждый по лесу, попирая его ногою, и не имеет уж он никакого значения своего, Меркуша. Так и с тобою будет, коли слушать меня не будешь.
Сглотнул то, что прожевал ранее. Почему, спрашивает.
Отвечаю, разжевывая ему все тоже. Ибо не понятлив. Все, что есть, работает на чрево: голова отдыхает.
– Понял ли, мужичок, – спрашиваю под конец, чувствуя великое облегчение. – Как человек подготавливает к забою, к смерти скот и птицу, так сам он приготавливается к смерти, прежде всего духовной, чревоугодничая. Разница лишь в том, что скотина не имеет свободной воли и разума. Но человек имеет и свободную волю, и разум, принудить его никто не может, он сам выберет. Вот Жизнь, а вот – смерть. Вот Церковь – истина, ибо является Телом Христовым и исполнена Духа Святого, а вот – пиршество смерти, лукавые законы и соблазны мира. Каждый выбирает добровольно между ними.
Меркуша кивает головой. Понял, понял, мол, не дурак. Тоска по калачу во взоре.
– Вот тебе напутствие от апостола Павла, и иди с миром, да не забудь, что говорено меж нами. О гортанобесии, о чревобесии.[14] О тайноядении, о раноядении, поспешноядении[15]… «Ночь прошла, а день приблизился: итак, отвергнем дела тьмы и облечемся в оружия света. Как днем, будем вести себя благочинно, не предаваясь ни пированиям и пьянству, ни сладострастию и распутству, ни ссорам и зависти; но облекитесь в Господа нашего Иисуса Христа, и попечения о плоти не превращайте в похоти». [16]
Перекрестился я на образа, детинушка вслед за мною. Пошел, радостный, дожевывая калач на ходу. На лице улыбка облегчительная.
Да… Присматривал я за мальцом, как мог. С Данилой-зодчим и не виделся вовсе, церковь не строил, все смотрел, ворует ли Меркуша у Машки. Пальцем из окна грозил, как мимо навеса пройдет.
Один день-то и вовсе было напугался, помчался к соседям ни свет, ни заря. Петухи недавно первые кричали, рассветало только, а в их избе отсветы какие-то, вроде пламя колышется. Я в окно выглянул, зевая, а в избе Меркушкиной такое! Ну, я и подхватился, бегом к ним! Памятуя про отсветы в барском доме, где Черт куролесил, про смерти Николушки и Федора, вы бы что подумали?
До избы-то добежал, а пока бежал, много чего думал. И заробел маленько тоже. Врываться не стал, как собирался, а взошел тихонько, готовясь и обратно дать деру, коль что…
Что же, все мы люди. И я трусоват бываю. Грешен.
Ну, вошел я в избу. Тихо так, на носках переступая.
Вроде живы все. И Черта с ними не видать.
Стоит Меркушка наш возле стола, накрытого изобильно. Пироги, блины, калачи. Горшок, который, верно, со щами, капустою пахнет. И каши еще какие-то. Словом, пир честной, только какой же праздник сегодня, не с раннего даже утра, а почитай, с ночи?
Матушка его тоже возле стола накрытого. И еще одна особа, мне неприятная. Давнее у меня с ней соперничество.
Кто же ее знает, кто такая, откуда. Крестьяне бабкой зовут, бабинькой, ведуньей. Она у нас пришлая. Последние лет десять живет. Только не совсем у нас. В лесу у озера приютилась ее избенка, так, совсем несурьезное что-то, не дом, а слезы. Там лесник у барина помещался, его это изба временная в лесу. Стала было распадаться совсем, а эта, пришлая, обжила без спросу и живет ныне. Да она и спит в нем только разве; я не проверял, только сказывают так. Остальное время в лесу пропадает. Травы собирает, ягоды, листья тож. После сушит. И пользует наших, которые болеют. Опять же, девки красные просят порой сказать про будущее, гадать то есть. И гадает: за руку берет, в глаза смотрит. Чудные вещи рассказывают о ней, будто бы дар у нее, что исцелять, что предсказывать…
Бабы еще просят с коровою помочь, когда яловой[17] окажется, аль молока мало.
В церкви прежней не видно ее было никогда. И возле этой не показывалась. Да все ее с миром общение в том, что приходит по зову, когда просят; может помочь, так поможет, потом возьмет что-нибудь, что отдать не пожалеют. И мукою берет, и гречкою, а когда солью, иным чем.
Не к лицу мне с нею раскланиваться. Из разных мы жизней. Я человек церковный, она, ведьма, бесовское отродье.
«Не должен находиться у тебя проводящий сына своего или дочь свою чрез огонь, прорицатель, гадатель, ворожея, чародей, обаятель, вызывающий духов, волшебник и вопрошающий мёртвых; ибо мерзок пред Господом всякий, делающий это...» [18]
А она вот стоит, в черном плате. Укутана так, что лица не видно. Да и остального толком тоже не разглядишь. А вот глаза, черные глаза из-под платка, так и обожгли меня.
И рукою махнула еще на меня, ишь ты. Мол, стой, где стоишь, не мешай.
А в доме свеч понаставлено, чуть ли не как в престольный праздник. Горят, трещат, оплывают.
Катерина, Меркушкина матушка, стоит с лицом постным. Читает что-то…
Заговариваю еду раба Божьего Меркурия:
Вдохни, пища, силу духовную, благостную,
Будь, пища, не камнем в желудке и жиром на теле,
А нектаром в душе и во всём здравом теле.
Наполнись, пища, сытным духом, спокойствием,
Дай рабу Божьему Меркурию полное удовольствие.
Паче всего напитай кровь его и мозг,
жилы и кожу, а остальное, что не уйдёт, верни.
Ибо негоже оно ни телу, ни духу его.
Раб Божий, Меркурий, силу имей,
а желание плотно поесть – умерь.
Сам от еды отвернись,
лишний раз Богу помолись…
Вот оно что. Диспозиция[19] наметилась, значит. Барин старый, нынешнего отец, бывало, сказывал: «Главное, Ерема, это диспозиция. Вот Кутузов, Михайло Илларионович, тот это понимал. Мы с ним на поле Бородинском вот так-то выстроили, смотри…». И рисовал на песке, на земле, на столе, на окне, где придется, ту самую диспозицию, что войну выиграла.
Вот и у нас диспозиция. С одной стороны я с Законом Божьим, Данила-зодчий с церковью и душевностью своей, что детишек привлекает, матушка, как ангел-хранитель, вот эта, значит, ведьма, с заговорами своими. С другой – Меркушино чревоугодие, Чертом проклятым подогреваемое.
Махнул я рукою на баб. Чем бы дитя не тешилось, лишь бы не плакало. Пошел из избы.
А когда все и случилось, так света белого я не взвидел, и ненавидел себя, и каялся, и в грудь бил, и слёзен был; а все же неутешен. Вот оно, расследование-то, чем окончилось. И заговоры бабьи тож. Сказывать страшно, а надо…
Краток буду, не о добром пишу.
Недельки через две после разговора нашего, по случаю праздника, то Иванов был день[20], и в угоду чреву, пили медовуху в избе, где обретался Меркуша наш. Таким, как он, не наливают в селах наших: рано еще. А он не спросился. Отлил себе раз, второй, третий, поскольку отец и соседи, опрокидывая чарку за чаркой, не помнили вскоре себя.
Заесть захотелось. Ночь на дворе. Матушка все съестное прячет, чтоб не объедался на ночь, чтоб спал голодным да спокойным. Не нашлось в избе ничего. У Меркуши голова кружится, небо с овчинку. Пошел, по привычке, Машку обворовывать.
Видно, перегнулся крестьянский сын через плетень. А голова-то, головушка, подвела.
Упал он к Машке под навес. Мало, что обжора Машка, так ведь еще и помнит обидчика своего, хорошо помнит.
Словом, к утру кинулись парня искать...
И нашли в загороде. Не Меркушу, а то, что осталось от него. Ноги в сапогах только и оставались несъеденными. Не прогрызла Машка кожи, аль утомилась уж, аль наелась, чудовище проклятое, людоедка, несытая тварь!
Надо ль сказывать, что пропала еще одна елисеевская шаль?
Господи, помилуй меня, грешного; прости, прости, прости! Виноват я Господи; упокой душу раба твоего, Меркушки, а мне дай покаяние и прощение, коли еще можно это для меня, дурака старого. Расследователя…
[12] Тюря - это мука, разведенная водой или молоком, часто даже и не вареная; ее называли также болтушкой
[13] Притч.11.14
[14] Есть два основных вида чревоугодия. Первый, когда человек ищет приятности пищи, и не всегда хочет есть много, но желает вкусного; и случается, что таковой, когда вкушает яства, которые ему нравятся, до того побеждается их приятным вкусом, что удерживает снедь во рту, долго жует её и, по причине приятного вкуса, не решается проглотить её. Это называется по-гречески «лемаргия» - гортанобесие. Иного опять борет многоядение, и он не желает хороших снедей, и не заботится о вкусе их; но хороши ли они или нет, он хочет только есть и не разбирает, каковы они; он заботится только о том, чтобы наполнить чрево своё; это называется «гастримаргия», т. е. чревобесие».
[15] Есть еще другие виды чревоугодия, это: тайноядение – стремление скрыть свой порок; раноядение – когда человек, едва проснувшись, принимается за еду, еще не испытав чувства голода; поспешное ядение – человек старается быстро наполнить чрево и глотает пищу не разжевывая, словно индюк; несоблюдение постов, употребление из-за похоти гортани вредных для здоровья продуктов. Древние аскеты считали чревоугодием также чрезмерное употребление воды.
[16] Римлянам. 13, 12-14.
[17] Яловая корова - это та, которая в течение года не дала приплода по различным причинам.
[18] Второзаконие 18:10.
[19] Диспозиция (от лат. dispositio - расположение) - 1) до 20 в. план расположения сухопутных войск (сил флота) и противника для ведения боя (сражения). В ВМФ, кроме того, план расположения кораблей на рейде, в базе и на море.
Вот. Что ж за сказ у меня такой, перечел, так самого пот прошиб. То мороз по коже, то потом обливаюсь. Этак меня старого продует и простудит. Данила-зодчий, тот чай пьет от семи бед, травку китайскую. И меня уговаривает. Ан нет, я малины сушеной заварю себе. Китайское пусть китайцы пьют…
Да, вот так сидели мы с зодчим, попивали: он чаи, я малину. И разговоры разговаривали. Сказывал Данила-зодчий:
– Еремей, тут не веры вопрос… ты человек и церковный, и человек верующий. Я уж и сам не знаю, какой я: скорее верующий… хотя…
Уставился синими глазами своими на меня, будто дырку, как пальцем, расковырять хочет.
– Тут расследовать надо. Читал я американца одного: Эдгар По. У него тоже всякой чертовщины хватает, испугаешься, как прочтешь.
– Да разве я баба, зодчий, чтоб самого себя страшными россказнями пугать. Это они по зиме соберутся, лампадки-лучинки жгут, языками мелют, себя и людей пугают до смерти. И без того на сердце со случаями разными, от каких мужицкие детушки померли, как есть молодыми, тяжесть легла…
– Не о том, чтоб испугать, о том, чтоб расследовать, разговор. Давай-ка походим с тобой по избам, где остальные живут. Те пятеро, что в лесу побывали вместе с Николушкой и Федором. Ты подумай, Еремей, порассуждай. Николушка наш гордился много, от гордыни и погиб. Федор завидовал, в зависти и злости умер.
– Это что же, зодчий, – взвился я, – этак полдеревни от греха разного поляжет? Ясно, что грешны, на то и люди. Не последний суд, спаси, Господи!
– Да нет, ему полдеревни не надобно. Пятерых хватит. И, если правильно понял я, нужны ему именно эти пятеро. Опять же, шали…
– Статочное ли дело, чтоб из-за куска ткани, пусть и мудреного, люди гибли? Дай-ка, зодчий, я по избам пройдусь, поговорю. Соберем цветастый этот мешок, да в барский дом. На тебе, бес, получай, да оставь нас, и без того согрешающих всякую минуту, в покое…
Данила лоб свой потирал, носом сопел, отвечал не сразу. И печалился, как отвечал, много.
– Когда бы я так думал, Ерема, я бы нашел платки и сжег, еще тогда, после первого-то разу. Только ведь дочки его, они погибли. Думаешь, он нам прощает?
Ох, и не понравилось мне то, что зодчий сказал.
– Это что же, он не только шали свои собирает, он нам смертью за смерть?...
– Шали, Ерема, это знак, для него важный. И не просто мстит он нам. Слышал, что матери несчастные говорили? «Будешь жить, дочка»...
Подуло мне изо всех щелей и дыр, потом жаром обдало, словно плеснул кто на камень раскаленный в баньке воду. Ну и дела! Как беде помочь, не знаю. Черт своих дочерей через шали эти бесовские да смерти детей наших – оживляет!
– Да и не уверен я еще, что отдадут мне деревенские люди тряпки эти цветастые. Сколько я вас узнал, Еремей, люди вы кряжистые. В Англии сказали бы иначе: экономные. Попробую я, конечно, даже и выкупить. А ты не смей рассказывать по избам, что, зачем, почему. Этак, как расскажешь, что все с Чертом связано, да с шалями, они пол-уезда сожгут. Начнут с дома барского, потом к Елисеевой двинутся, в Семидесятинское, для всякого случая и Андреевское сожгут, где мастерские у ней…
А прав оказался Данила-зодчий. Как проявлял интерес к мужицкому добру, так скучнели поселяне, что лицами скучнели, что на слова вдруг скупы становились…
И побывали мы в избах у Меркушки, Ильи, Петьки, Захарки и Трошки.
И матери нам улыбались, только шалей на свет Божий не доставали, не торопились нести. В одной избе готовили ее к продаже на ярмарку, цену ж зодчему такую объявили, что Данила побледнел слегка: три деревни таких, как наша, с душами, в той цене уместились. В другой припрятали в приданое младшенькой, в третьей отговорились, будто подарком ее отдали, в четвертой хозяин кратко отрезал: самому, мол, нужна, позарез. В пятой сказала мать:
– Подумаю, православные. Может, так отдам, коль жаба не задушит. Как церковь Данила-зодчий отстроит, освятим ее, радость нашу, так и отдам, верно; пусть моим даром мастеру будет. Не сейчас…
Огорчился зодчий.
– Не в том, говорит, дело, что не отдали. Не больно и нужна, нет у меня невесты для подарка такого. А и была бы, побрезговал чужим, таким – тем более. Плохо то, что шуму мы наделали, Ерема, а расследованием-то пренебрегли настоящим. В одном только месте почуял я беду явную. Ты скажи мне, Еремей, давно ль Меркуша такой у вас круглый?
Ну, Меркуша, конечно, заморышем отродясь не был. Покушать любил всегда. Он в семье первенец, за ним четверо девок. Матушка про сына всегда с улыбкой: «Меркуша у нас поесть горазд. Вот, мы с отцом, да девок четверо, а за ним не угнаться. Поест, да на лавку, чтоб жирок завязался. Уж я со скалкой за ним, отец с прутом. Так все равно же, вот сестры рядом. Одна ему тюрю взболтает[12], другая блина подаст. Третья с грядки редьку аль репу несет, потрет с маслицем и угостит. За всеми не уследишь. А они его любят. Он жевать, они рядышком: смотрят. Это ж и в театер не надо, зачем? У него челюсти, как у мельницы жернова, работают…».
Меркуша за Николушкой в лес увязался не просто так. Больно нужно; он и в церковный двор по прямому насилию родительскому в тот раз появился.
Подумать только: семь дней, почитай, постился у лешего в плену!
Он увязался, потому что у Николушки в руках калач был, кольцом. Николушка, он у матушки один, он балованный. Но не жадный: оторвет кусок, отдаст за Спаси Бог…
И, однако, призадумался я не зря. И впрямь Меркуша стал больно кругл да одышлив. Вовсе никуда.
– Вот тебе, Еремей, мое поручение, – молвил мне Данила, выслушав ответ – для расследования нашего. Присмотри-ка ты за парнем. Что делает, как живет.
Вот, сделался я и расследователем, в старости моей.
А как за парнем присматривать?
Да просто! У меня окно в горенке высокое. Через двор и видно все, что у соседей делается. Засел я у окна, наблюдать.
У прямого соседа моего, у Трифильки-кузнеца, возле того плетня, что к Меркушиному двору прилегает, открытый сарай с навесом, аль загорода, что ли, в которой обитает… Машка.
Машка, свинья. Крупная белая такая, немецких кровей. Наш барин, когда еще с нами жил, он таких завез. Много чего придумывал барин наш по молодости своей; вот, обещался вольную дать, кто породу эту у нас прижиться заставит. Не дал, а свиньи прижились и впрямь.
Большая она, ой, большая, Машка-то. По мне еще и страшная. Туловище у ней длинное; разок как-то мерил, шагов моих с пяток посчитал. Широкое и круглое туловище, ей-ей, не обхватишь и втроем. Это если мужицком охватом. Когда бабами мерять, так и пяти не хватит. Уши у ней не торчком, сказал бы, что вислоухая, но не совсем так-то, уши у ней в стороны торчат, не провисая. Грудь у Машки широкая, глубокая. Холка, спина, поясница тоже широки, прямы. Окорока мясистые, наполненные. Рыло у ней… то ни в сказке сказать, ни пером описать, право слово. Изрядное страшилище Машка эта. Обжора несусветная.
Трифилька вначале насест куриный над загородой Машкиной устроил. Когда та поросеночком еще была. А как раскормил сосед свинью, стали куры у него пропадать. Какая лиса, какая ласка у нас? Не в самом лесу, поди, живем, собак полно. Не лаяли, родимые, шума не поднимали.
Сосед на нас грешил, догадываюсь. На ближних и дальних. А вот однажды углядел я: Машка, корова этакая, чудовище несоразмерное, прыгает, норовя до курочки достать. При мне одна из зубов страшных этих чудом вырвалась, клохчет, крылом окровавленным бьет.
Вот так-то, не впервой мне расследованием заниматься. Ну, соседу тогда выговорил, все, что думал. Трифилька мне в ответ:
– Съем заразу; вот отращу только ее до невозможной мясистости, какая у немцев задумана. То-то курочки мои, беленькие мои! Угощу и тебя, сосед, что салом, что мясцом, дай срок. Надо бы подальше пса моего загнать, она, Машка, и с Черным собачится, гляди, съест совсем, ну, аль лапу перегрызет…
Машкины маневры я привык наблюдать. А вот Меркуша наш удивил непомерно…
Трифилька свинью чем только не кормит. Выносит все, от помоев до каш, до овощей свежих иль вареных. Та все честно съедает, что ни дай.
Съедала до недавнего времени…
Гляжу, Меркуша наш со своей стороны двора перегнулся через плетень. Цап! Ухватил репу, руку убрал, назад дернулся по-быстрому. Что за штука?
А такая штука, что вслед за рукою зубы страшенные мелькнули, потянулись, да хватануть не успели. Ворует Меркуша! Ворует у Машки, а та, даром, что большого пса не боится, она и человека не боится. Она куснуть вора пытается…
Рассказал Даниле. Тот мне опять поручение:
– Поговори с мальцом, Ерема. Скажи наставление ему, как ты умеешь. Чревоугодничает он сверх всякой меры. А ну как… и думать не хочу.
Что же, и поговорить можно. Хотя Меркуша ко мне и не вхож. Был раз-другой, да и потерялся. Закон Божий ему не указ. Пенял матушке, та в слезы: не высидеть сыночку голодному. Не пойдет учеба впрок. А мне что, за ним по селу бегать? Аль домой приходить учить, и смотреть, как он жует, самому и разговаривая? Меркуше-то недосуг, он ест…
И вот, он уж у меня, и я, стараясь не раздражаться, говорю ему:
– Меркуша, мне с тобой говорить невозможно, прекрати молотить, не на гумне.
Промычал что-то детинушка, норовит укусить от калача, что с собой принес.
– А знаешь ли ты, сын крестьянский, что о тебе говорил Соломон? – спрашиваю негодника. Стараюсь не впадать в грех, не гневаться; а тянет дать по голове тяжелым чем-то, глядишь, челюсть нижняя и прихлопнется…
Что ему, крестьянскому детинушке, Соломон-царь иудейский. Спроси у него имя нынешнего государя - императора всея Руси, навряд вспомнит. Царь-батюшка, того довольно.
Вздыхаю, крещусь на образа. Меркуша повторяет вслед за мной. Говорю ему:
– Царь-батюшка это, Меркуша, только не нашего времени, не нашего семени…
Удивил-таки, слава тебе, Господи, и тебе, Царица Небесная. Прекратил жевать, глаза вытаращил на меня. Хорошо.
– «Им же несть управления, падают аки листвие, спасение же есть во мнозе совете[13]». Вот что о тебе писал царь Соломон, Меркуша. Силу изречения постигаешь ли, отрок? Вот смотри, как лист зелен, Меркуша, так царственно красив, и хорошо ему на ветке, среди таких же, как он, молоденьких и свежих. Но вот, осень пришла, и пожелтел он, и опал. И вот, идет каждый по лесу, попирая его ногою, и не имеет уж он никакого значения своего, Меркуша. Так и с тобою будет, коли слушать меня не будешь.
Сглотнул то, что прожевал ранее. Почему, спрашивает.
Отвечаю, разжевывая ему все тоже. Ибо не понятлив. Все, что есть, работает на чрево: голова отдыхает.
– Понял ли, мужичок, – спрашиваю под конец, чувствуя великое облегчение. – Как человек подготавливает к забою, к смерти скот и птицу, так сам он приготавливается к смерти, прежде всего духовной, чревоугодничая. Разница лишь в том, что скотина не имеет свободной воли и разума. Но человек имеет и свободную волю, и разум, принудить его никто не может, он сам выберет. Вот Жизнь, а вот – смерть. Вот Церковь – истина, ибо является Телом Христовым и исполнена Духа Святого, а вот – пиршество смерти, лукавые законы и соблазны мира. Каждый выбирает добровольно между ними.
Меркуша кивает головой. Понял, понял, мол, не дурак. Тоска по калачу во взоре.
– Вот тебе напутствие от апостола Павла, и иди с миром, да не забудь, что говорено меж нами. О гортанобесии, о чревобесии.[14] О тайноядении, о раноядении, поспешноядении[15]… «Ночь прошла, а день приблизился: итак, отвергнем дела тьмы и облечемся в оружия света. Как днем, будем вести себя благочинно, не предаваясь ни пированиям и пьянству, ни сладострастию и распутству, ни ссорам и зависти; но облекитесь в Господа нашего Иисуса Христа, и попечения о плоти не превращайте в похоти». [16]
Перекрестился я на образа, детинушка вслед за мною. Пошел, радостный, дожевывая калач на ходу. На лице улыбка облегчительная.
Да… Присматривал я за мальцом, как мог. С Данилой-зодчим и не виделся вовсе, церковь не строил, все смотрел, ворует ли Меркуша у Машки. Пальцем из окна грозил, как мимо навеса пройдет.
Один день-то и вовсе было напугался, помчался к соседям ни свет, ни заря. Петухи недавно первые кричали, рассветало только, а в их избе отсветы какие-то, вроде пламя колышется. Я в окно выглянул, зевая, а в избе Меркушкиной такое! Ну, я и подхватился, бегом к ним! Памятуя про отсветы в барском доме, где Черт куролесил, про смерти Николушки и Федора, вы бы что подумали?
До избы-то добежал, а пока бежал, много чего думал. И заробел маленько тоже. Врываться не стал, как собирался, а взошел тихонько, готовясь и обратно дать деру, коль что…
Что же, все мы люди. И я трусоват бываю. Грешен.
Ну, вошел я в избу. Тихо так, на носках переступая.
Вроде живы все. И Черта с ними не видать.
Стоит Меркушка наш возле стола, накрытого изобильно. Пироги, блины, калачи. Горшок, который, верно, со щами, капустою пахнет. И каши еще какие-то. Словом, пир честной, только какой же праздник сегодня, не с раннего даже утра, а почитай, с ночи?
Матушка его тоже возле стола накрытого. И еще одна особа, мне неприятная. Давнее у меня с ней соперничество.
Кто же ее знает, кто такая, откуда. Крестьяне бабкой зовут, бабинькой, ведуньей. Она у нас пришлая. Последние лет десять живет. Только не совсем у нас. В лесу у озера приютилась ее избенка, так, совсем несурьезное что-то, не дом, а слезы. Там лесник у барина помещался, его это изба временная в лесу. Стала было распадаться совсем, а эта, пришлая, обжила без спросу и живет ныне. Да она и спит в нем только разве; я не проверял, только сказывают так. Остальное время в лесу пропадает. Травы собирает, ягоды, листья тож. После сушит. И пользует наших, которые болеют. Опять же, девки красные просят порой сказать про будущее, гадать то есть. И гадает: за руку берет, в глаза смотрит. Чудные вещи рассказывают о ней, будто бы дар у нее, что исцелять, что предсказывать…
Бабы еще просят с коровою помочь, когда яловой[17] окажется, аль молока мало.
В церкви прежней не видно ее было никогда. И возле этой не показывалась. Да все ее с миром общение в том, что приходит по зову, когда просят; может помочь, так поможет, потом возьмет что-нибудь, что отдать не пожалеют. И мукою берет, и гречкою, а когда солью, иным чем.
Не к лицу мне с нею раскланиваться. Из разных мы жизней. Я человек церковный, она, ведьма, бесовское отродье.
«Не должен находиться у тебя проводящий сына своего или дочь свою чрез огонь, прорицатель, гадатель, ворожея, чародей, обаятель, вызывающий духов, волшебник и вопрошающий мёртвых; ибо мерзок пред Господом всякий, делающий это...» [18]
А она вот стоит, в черном плате. Укутана так, что лица не видно. Да и остального толком тоже не разглядишь. А вот глаза, черные глаза из-под платка, так и обожгли меня.
И рукою махнула еще на меня, ишь ты. Мол, стой, где стоишь, не мешай.
А в доме свеч понаставлено, чуть ли не как в престольный праздник. Горят, трещат, оплывают.
Катерина, Меркушкина матушка, стоит с лицом постным. Читает что-то…
Заговариваю еду раба Божьего Меркурия:
Вдохни, пища, силу духовную, благостную,
Будь, пища, не камнем в желудке и жиром на теле,
А нектаром в душе и во всём здравом теле.
Наполнись, пища, сытным духом, спокойствием,
Дай рабу Божьему Меркурию полное удовольствие.
Паче всего напитай кровь его и мозг,
жилы и кожу, а остальное, что не уйдёт, верни.
Ибо негоже оно ни телу, ни духу его.
Раб Божий, Меркурий, силу имей,
а желание плотно поесть – умерь.
Сам от еды отвернись,
лишний раз Богу помолись…
Вот оно что. Диспозиция[19] наметилась, значит. Барин старый, нынешнего отец, бывало, сказывал: «Главное, Ерема, это диспозиция. Вот Кутузов, Михайло Илларионович, тот это понимал. Мы с ним на поле Бородинском вот так-то выстроили, смотри…». И рисовал на песке, на земле, на столе, на окне, где придется, ту самую диспозицию, что войну выиграла.
Вот и у нас диспозиция. С одной стороны я с Законом Божьим, Данила-зодчий с церковью и душевностью своей, что детишек привлекает, матушка, как ангел-хранитель, вот эта, значит, ведьма, с заговорами своими. С другой – Меркушино чревоугодие, Чертом проклятым подогреваемое.
Махнул я рукою на баб. Чем бы дитя не тешилось, лишь бы не плакало. Пошел из избы.
А когда все и случилось, так света белого я не взвидел, и ненавидел себя, и каялся, и в грудь бил, и слёзен был; а все же неутешен. Вот оно, расследование-то, чем окончилось. И заговоры бабьи тож. Сказывать страшно, а надо…
Краток буду, не о добром пишу.
Недельки через две после разговора нашего, по случаю праздника, то Иванов был день[20], и в угоду чреву, пили медовуху в избе, где обретался Меркуша наш. Таким, как он, не наливают в селах наших: рано еще. А он не спросился. Отлил себе раз, второй, третий, поскольку отец и соседи, опрокидывая чарку за чаркой, не помнили вскоре себя.
Заесть захотелось. Ночь на дворе. Матушка все съестное прячет, чтоб не объедался на ночь, чтоб спал голодным да спокойным. Не нашлось в избе ничего. У Меркуши голова кружится, небо с овчинку. Пошел, по привычке, Машку обворовывать.
Видно, перегнулся крестьянский сын через плетень. А голова-то, головушка, подвела.
Упал он к Машке под навес. Мало, что обжора Машка, так ведь еще и помнит обидчика своего, хорошо помнит.
Словом, к утру кинулись парня искать...
И нашли в загороде. Не Меркушу, а то, что осталось от него. Ноги в сапогах только и оставались несъеденными. Не прогрызла Машка кожи, аль утомилась уж, аль наелась, чудовище проклятое, людоедка, несытая тварь!
Надо ль сказывать, что пропала еще одна елисеевская шаль?
Господи, помилуй меня, грешного; прости, прости, прости! Виноват я Господи; упокой душу раба твоего, Меркушки, а мне дай покаяние и прощение, коли еще можно это для меня, дурака старого. Расследователя…
[12] Тюря - это мука, разведенная водой или молоком, часто даже и не вареная; ее называли также болтушкой
[13] Притч.11.14
[14] Есть два основных вида чревоугодия. Первый, когда человек ищет приятности пищи, и не всегда хочет есть много, но желает вкусного; и случается, что таковой, когда вкушает яства, которые ему нравятся, до того побеждается их приятным вкусом, что удерживает снедь во рту, долго жует её и, по причине приятного вкуса, не решается проглотить её. Это называется по-гречески «лемаргия» - гортанобесие. Иного опять борет многоядение, и он не желает хороших снедей, и не заботится о вкусе их; но хороши ли они или нет, он хочет только есть и не разбирает, каковы они; он заботится только о том, чтобы наполнить чрево своё; это называется «гастримаргия», т. е. чревобесие».
[15] Есть еще другие виды чревоугодия, это: тайноядение – стремление скрыть свой порок; раноядение – когда человек, едва проснувшись, принимается за еду, еще не испытав чувства голода; поспешное ядение – человек старается быстро наполнить чрево и глотает пищу не разжевывая, словно индюк; несоблюдение постов, употребление из-за похоти гортани вредных для здоровья продуктов. Древние аскеты считали чревоугодием также чрезмерное употребление воды.
[16] Римлянам. 13, 12-14.
[17] Яловая корова - это та, которая в течение года не дала приплода по различным причинам.
[18] Второзаконие 18:10.
[19] Диспозиция (от лат. dispositio - расположение) - 1) до 20 в. план расположения сухопутных войск (сил флота) и противника для ведения боя (сражения). В ВМФ, кроме того, план расположения кораблей на рейде, в базе и на море.
Рейтинг: +1
577 просмотров
Комментарии (3)
Рыжик) # 20 мая 2015 в 13:15 0 |
Олег Фурсин # 21 мая 2015 в 09:55 +1 |
Рыжик) # 21 мая 2015 в 14:53 0 |
Новые произведения